«Почему бы мне не жениться на ней? — думал Егор, стоя возле стола и листая тот самый номер «Сибирских огней», который просматривал вчера, ожидая, пока оденется Шура. — Если бы я уже был женат на ней, все было бы сейчас по-другому, и я не испытывал бы этого неприятного ощущения, будто делаю что-то нехорошее; если бы я уже был женат на ней, я бы теперь ни о чем не думал и ни о чем не волновался, и это — то самое, чего мне всегда не хватает: спокойствия, спокойствия; если бы я уже был женат на ней…» Он слышал, как Шура для чего-то входила в комнату и затем снова ушла на кухню, где она готовила ужин, потому что оба они проголодались и еще потому, что ей хотелось угодить Егору, и она старалась и суетилась. «Почему бы мне не жениться на ней?» — продолжал размышлять Егор, не чувствуя и не замечая в себе той степенности и рассудочности, с какою он не мог думать о Шуре днем, потому что тогда он не видел ее и жил впечатлениями вечера и ночи, и с какою мог думать обо всем теперь, потому что она была рядом, доступная и любящая его, и все могло повториться с такой же простотой, как и вчера; он не чувствовал этой рассудочности и, думая о Шуре, более думал о себе. Он говорил себе: «Мне хорошо с ней теперь, но будет ли мне хорошо с ней завтра, послезавтра, через год и будет ли хорошо потом, всю жизнь?» Закрыв журнал и отодвинув его на середину стола, он повернулся и пошел на кухню к Шуре. Но у самой двери остановился: ему захотелось понаблюдать за ней, пока она не могла видеть его. На ней был светлый фартук, надетый поверх узкого и шедшего ей коричневого платья, и оттого вся она, минуту назад торжественная и праздничная, выглядела теперь так по-домашнему просто, и все ее движения были так легки и красивы, что Егору вдруг показалось невероятным, как он мог сомневаться в том, что ему будет хорошо с ней завтра. Ему было приятно видеть ее такой; он подумал, что чувство, какое испытывает он теперь, испытывают, должно быть, все семейные люди, и что так будет всегда, и это хорошо и покойно — испытывать это. Он уже не рассуждал; с единственным намерением сразу и обо всем сказать Шуре он переступил порог кухни и подошел к ней.
«Все хорошо, все счастливы, что же мне еще надо? — говорила Даша, вытирая слезы на своих тяжелых, отвислых щеках и снова принимаясь за работу (утром, за завтраком, все решили, что на ужин должны быть пельмени, и Даша сейчас готовила фарш и месила тесто). — Что же мне еще надо, когда все так счастливы, и Коленька такой мужчина, красавец такой вырос, и уважительный, и все-все так хорошо». Но чем настойчивее Даша уверяла себя, как все хорошо, и как все счастливы в доме, и как счастлива она сама оттого, что все счастливы, тем сильнее было в ней желание плакать, потому что она не только не испытывала теперь этого счастья, но, напротив, вполне понимала, что никогда не была и не может быть счастливой. Ее волновали и мучили те же вопросы, какие волновали и мучили вчера вечером, и она сейчас не столько думала о Николае, сколько о его матери, милой белой Сонюшке, и о себе: «Как все в жизни: ей бы радоваться, ей бы жить…» Она достала вчерашнее письмо, полученное братом с разъезда от Прасковьи Григорьевны, и письмо это еще сильнее расстроило ее. Она не была на разъезде и знала о кладбище на косогоре и о могиле Сонюшки только по рассказам брата и Николая, но она всегда так ясно представляла себе все: и деревянные домики разъезда, и полотно железной дороги, убегающее в степь, к горизонту, и телеграфные столбы, и косогор, и кладбище по косогору на виду у домиков, что ей казалось, будто она была там и видела и знала все, и это все и могилу Сонюшки теперь должны разровнять бульдозерами, потому что прокладывается лесная полоса вдоль железной дороги. «А Коленька ничего не знает, надо же что-то делать! Как же, Емельян, наверное, все забыл», — думала Даша, белыми от муки руками складывая и вталкивая письмо в конверт и кладя этот конверт на посудный шкаф. «Нет, он не забыл, — через минуту уверяла она себя. — Он вчера был так расстроен письмом; он сделает все, все». Она утешала себя, но как раз потому, что утешала, слезы снова текли по ее щекам.
В одиннадцатом часу позвонила соседка: ей надо было что-то заправить луком, но лук у нее кончился, а в ларек идти не хотелось, и она решила попросить у Даши; остановившись в коридоре и видя Дашины заплаканные глаза, спросила:
— Вы что это, Даша?
«На радостях, от счастья: Коленька наш приехал, — хотелось сказать Даше, и она всеми силами старалась выразить это своими влажными и красивыми глазами. — Коленька приехал, как тут не радоваться».
— Одной хватит, куда мне! — возразила соседка, беря луковицу из Дашиных рук. — А вчера наша Ирочка, — добавила она, улыбаясь и не собираясь пока уходить, — говорит: «Мама, ты, говорит, видела, к Богатенковым Николай приехал. Такой стал!» Здесь он, дома?
«Нет, — ответила Даша, покачав головой и чуть прикрыв глаза. — В городе».
— Наша-то последний экзамен сдает, занимается. А диплом на «отлично» защитила, я говорила вам? Сдаст последний и тоже — специалист.
«Все хорошо, и все вы очень хорошие люди, — выражали глаза Даши, — и я рада за вас, и за себя, и за Коленьку». И она действительно была рада всему, что слышала, и что окружало ее, и что в общем-то никак не касалось ее и не было и не могло быть ее счастьем.
Как только соседка ушла и Даша снова села за стол и принялась раскатывать тесто и лепить пельмени, складывая их рядками на застланный полотенцем и посыпанный мукою противень, прежние мысли о Сонюшке, Николае и о самой себе вернулись к ней, но теперь она уже не плакала; она все глубже погружалась в то угрюмое и сосредоточенное состояние, которое всегда было мучительным для нее и которого она боялась так же, как в детстве боялась оставаться одна в пустом доме. Это состояние прежде всего выражалось в том, что она начинала думать, что каждый человек может и должен быть счастливым своим счастьем и что она тоже могла быть счастлива своим, и размышления эти всякий раз пробуждали в ней воспоминания юности, она как бы переносилась в тот мир надежд и мечтаний, когда ей было восемнадцать лет и когда все было впереди и представлялось радостным и необыкновенным, и она не думала ни о войне, ни о том, что может принести людям и ей эта война, а просто радовалась жизни, как травы радуются росе и солнцу, — она переносилась в тот мир красоты, надежд и мечтаний, и тем больнее было ей сознавать то, что с ней случилось потом. В ней просыпалось чувство любви и жизни, той любви и той жизни, какой не испытала она, но для какой рождаются люди, и тем острее ощущала в себе Даша, что изменилось в ее прежней девичьей фигуре и делало теперь старой; она чувствовала, что жила для счастья, как чувствуют это в душе все люди, и была готова и способна дать счастье, и тем больнее и мучительнее было ей видеть, как все лучшее и доброе, жившее в ней, увядало и умирало, не примененное ни к чему. Но она не раскаивалась в главном своем поступке, в том, что пошла на фронт и служила в санитарном поезде, — она лишь задавала себе вопрос, почему все случилось с ней, и это почему, так как на него не было ответа, сильнее всего действовало на нее. Она все более погружалась в то угрюмое и сосредоточенное состояние, в котором весь ход ее мыслей, как бы ни противилась она этому, всегда приводил ее к одному и тому же заключению — для чего и зачем жить так, как живет она; все в ней как бы сходилось к страшному и пережитому однажды, когда она хотела покончить с собой и стояла в тамбуре у раскрытой двери мчавшегося поезда.
«Даша, вернись в купе».
«Зачем ты пришел?»
«Вернись сейчас же».
«Зачем ты пришел? Зачем, зачем?»
Она думала и вспоминала сейчас лишь те подробности своей жизни, которые непременно должны были вызвать и вызывали в ней жалость к себе; она теперь видела, что всегда только притворялась спокойной и счастливой, чтобы спокойно и счастливо чувствовали себя Емельян и Коленька, но сама она никогда не была спокойной и счастливой. «Что они знают? Они ничего не знают, как это тяжело все время притворяться», — думала Даша. Два противня пельменей уже лежали в холодильнике, она заканчивала третий и последний, не замечая и не радуясь тому, что заканчивала. Неожиданная и никогда раньше не тревожившая ее мысль пришла ей в голову, что еще более, чем она, несчастен Емельян и что несчастен он из-за нее. «Если бы меня не было, он бы женился, и теперь была бы у него семья и еще дети, и он не был бы таким молчаливым и мрачным, какой он теперь; он не сознается, не скажет, но он, наверное, еще несчастнее, чем я, и все это из-за меня. Лучше бы уж тогда меня убило и не выносили бы из горящего поезда, лучше бы уж сразу, и все. И надо было прыгать и не ждать, пока придет он». Более несчастной, чем теперь, Даша еще никогда не чувствовала себя; вместе с тем как ей мучительно было думать о себе, еще мучительнее было сознавать себя причиной несчастья брата; то, что она вырастила и воспитала Николая и была нужна брату (так она всегда думала раньше), представлялось ей теперь маленьким и ничтожным в сравнении с тем, что она была не нужна и мешала ему. «Как же это, что же я? — говорила себе Даша, растерявшаяся от того, как она думала обо всем и как все представлялось ей теперь. — Что же это, Емельян, Коленька?»
Она закончила стряпать пельмени, но последний противень не поставила в холодильник; было половина второго, с минуты на минуту мог приехать на обед Емельян, — редко и только когда что-либо особенное и срочное задерживало его в отделении, он спускался в буфет, но тогда звонил и предупреждал Дашу, — и Коленька тоже должен был вот-вот подойти, и Даша, думая и предвидя это, поставила на газовую плиту кастрюлю с водой, чтобы в любую минуту, как только придут они, можно было быстро сварить пельмени. «Хватит и на обед и на ужин», — прикидывала в уме Даша, прибирая все со стола и поглядывая на кастрюлю с водой. Она делала все машинально, по привычке, как делала сотни раз до этого: убрала муку в шкаф и заодно посмотрела, есть ли еще у нее рис, и сколько, и сахар; вымыла и перетерла полотенцем тарелки, и вымыла и вытерла клеенку на столе; посмотрела, есть ли разведенный уксус к пельменям и хватит ли его, и потому, что разведенного было мало, достала из глубины шкафа треугольный флакон с уксусной эссенцией; она все делала машинально, но была в таком состоянии, что как только в руках ее оказался флакон с эссенцией, она мгновенно вспомнила слышанную ею когда-то, может быть, даже еще в госпитале фразу: «Долго ли, глотнул, и все», — и мысленно с ужасом повторила ее. Ей не важно было, кто и когда произнес эту фразу (кто о чем думает, что замышляет, тот всегда услышит и запомнит нужное и беспокоящее, его), а важен был смысл: «Глотнул, и все», — и смысл этот более чем когда-либо был понятен и близок ей. Она поставила флакон и пошла из кухни в свою комнату; но она не знала, зачем ей нужно было в свою комнату, и вернулась на кухню; и как только вошла, взгляд ее снова упал на флакон. «Нет», — говорила она себе, чувствуя неотвратимость того, на что теперь решалась и что могло сразу избавить ее от всех мучительных вопросов. «Нет, нет», — повторяла она тем чаще, чем более была готова исполнить задуманное. Вспотевшей и горячей рукой она взяла флакон и, запрокинув голову, отхлебнула глоток; она еще успела подумать неожиданное и уже не нужное ей, что не выключила газовую плиту, что вода выкипит и что надо было бы сначала сделать это, но обжигающая боль, которую она почувствовала во рту, в горле, во всем теле, так ошеломила и напугала ее, что она бросила флакон и с криком ужаса, не думая, что этим привлечет соседей, но инстинктивно сознавая это и стремясь к людям, выбежала из квартиры на лестничный пролет.
Опасным для Даши было не то, что она выпила глоток уксусной эссенции, а другое, что она упала и стукнулась головой о плиты лестничного пролета. Это беспокоило врачей, когда ее привезли в больницу, сделали промывание и когда она, не приходя в сознание, уже перевязанная, лежала в палате. Но как ни тяжела была травма, жизнь пробуждалась в Даше, и пробуждение это было радостным для нее. В ней происходил тот процесс обновления, какой непременно происходит в людях после больших потрясений; ей было противно и больно сознавать совершенное ею, но вместе с тем было приятно и радостно чувствовать в себе и вокруг себя жизнь. «Боже мой, что я наделала!» — было первой ее мыслью, как только она очнулась и открыла глаза. «Со мной ничего не случилось, я жива», — тут же подумала она. Как ни стремилась она только что к смерти, как ни представлялась ей смерть лучшим и необходимым исходом для нее, ей казалось теперь, что ничего нет и не может быть более дорогого и желанного, чем жизнь. Она не видела неба и солнца, но видела на стене солнечный квадрат от окна, и этого было достаточно, чтобы представить, как тепло греет солнце и как приятно чувствовать на себе его лучи, каким голубым и бесконечным бывает небо весной и как чист и свеж воздух по вечерам; и как хорошо шагать по улице морозным утром; как приятно постоять после ливня на мокром асфальте; как приятно все-все, что было видено, прочувствовано, пережито и не замечено ею тогда, и что теперь, все сразу соединенное в одном слове жизнь, было необыкновенным, дорогим и желанным. Она не видела, кто сидел возле ее кровати (голова была перебинтована, и Даша не шевелилась), но чувствовала, что кто-то сидит рядом, и ей было покойно чувствовать это; в ней не только не возникала та мысль, как тогда, в тамбуре вагона: «Зачем ты пришел!» — которая теперь могла быть выражена: «Зачем вы спасли меня!» — но, напротив, она была благодарна всем и с нежностью и добротой думала обо всех. Она смотрела на подошедшего, и наклонившегося над ней врача, на его немолодое лицо и шевелящиеся губы, слышала его слова: «Как самочувствие, больная?» — и привычно ответила ему глазами: «Хорошо, спасибо». Может быть, сидевшая рядом дежурная сестра, может быть, сама Даша сделала так, что нижняя и безобразная часть ее лица была прикрыта одеялом, и видны были только ее красивые, наполнившиеся слезами и счастливые в эту минуту глаза.
— Спокойно, плакать не надо, — сказал врач, глядя в эти влажные и красивые Дашины глаза, и видя, и понимая, потому что нельзя было не видеть и не понимать то, что они выражали. — Больную можно оставить одну, — затем заметил он, обращаясь уже к дежурной сестре, но не поворачиваясь к ней, а по-прежнему глядя на Дашу. — Больной нужен покой и сон. Постарайтесь уснуть, — и, еще постояв минуту, но не говоря ничего больше, мягко и быстро вышел в больничный коридор.
Повторив сказанное врачом: «постарайтесь уснуть», — дежурная сестра тоже вышла из палаты, и Даша осталась одна. Несмотря на то, что она чувствовала себя слабой, — временами ей казалось, будто она проваливается куда-то в медленном падении, — несмотря на слабость, тошноту и боль в желудке и несмотря на радостное и возбужденное состояние, в каком она находилась теперь, в минуты пробуждения и обновленного восприятия жизни, она все же не могла не думать, как она встретится с Коленькой и Емельяном и как теперь будет смотреть им в глаза. «Боже мой, боже мой, что я наделала!» — все чаще и чаще повторяла она, то представляя себе Николая и то, что он будет говорить, то Емельяна и то, что скажет брат, то дом и как все будет в доме без нее. Хотя ей нужно было спокойствие, но она не только не была спокойной и не могла уснуть, но с каждой минутой, чем больше думала о Емельяне и Николае, тем сильнее волновалась и тем острее чувствовала свою вину перед ними. «За что так наказывает меня жизнь? — спрашивала она. — Сонюшка, Коленька, Емельян!» Она смотрела на стену, но уже не видела солнечного квадрата; ей опять начали припоминаться те подробности жизни, какие всегда вызывали лишь мрачные мысли. Она вспомнила день, когда в госпиталь за ней приехал Емельян. Ей принесли в палату ее армейскую старенькую юбку, гимнастерку и шинель, потертую, с плохо отстиранной на плече и воротнике кровью, и она, одевшись во все это, вышла к Емельяну. Она вспомнила, как Емельян посмотрел на нее, каким взглядом, и тогда впервые она почувствовала и поняла, что безобразна, худа, что неприятно смотреть на нее людям. Хотя она после войны в первый раз видела в тот день брата, но ей не хотелось ни видеть его, ни говорить с ним, и это старое и забытое чувство снова просыпалось в ней. «Зачем он приезжал, — думала она теперь, — лучше бы не приезжал, и тогда определили бы меня в какой-нибудь дом инвалидов». Она вспомнила выражение лица брата в ту минуту, когда он вышел вслед за ней в тамбур и говорил: «Вернись…» — и хотя не могла представить себе это лицо злым, но, как ей казалось, вполне понимала, что чувствовал и как должен был злиться на нее тогда Емельян. «Как отец: всегда молча, всегда все в себе; или зол, или озабочен, не узнаешь». Она выискивала в Емельяне, что оттолкнуло бы ее теперь от брата, и вспоминала и те годы, когда брат еще служил в армии и часто ездил по командировкам, а она оставалась с Коленькой и встречала и провожала брата, и эти, когда он уже работал в отделении, а Николай учился в Москве, но она видела только, что Емельян всегда был добр к ней (о чем бы ни думал и что бы ни переживал в себе), и чувствовала себя виноватой перед ним, особенно теперь, и виноватой перед Коленькой, и сознавать это было еще больнее и мучительнее, чем собственное несчастье. По щекам ее текли слезы и увлажняли бинт. «Что ему скажу, когда он придет? — мысленно говорила она, вздрагивая от беззвучных рыданий. — Что скажу Коленьке? Почему я не умерла? Зачем спасли?!»
Под впечатлением утра, солнца, свежести и веселого и улыбающегося лица шофера Павлика, довольного собой, жизнью и чистотой вымытой им и отливавшей глянцем машины; под впечатлением разговора с Павликом, которому Богатенков помог достать путевку для матери в Железноводск на воды и у которого теперь расспрашивал о здоровье матери; под впечатлением быстрой утренней езды, ветерка, холодившего руки, шею, лицо, и ровного и еле слышного шума мотора и шипения шин по асфальту, и набегавших и проплывавших мимо домов, киосков, магазинов, витрин, всего привычного, сотни раз виденного, но теперь виденного заново и по-иному — вчерашние мысли рассеивались, и ничто уже не казалось Богатенкову ни безысходным, ни могущим даже хоть сколько-нибудь омрачить и осложнить ему жизнь. «Человек привык всегда преувеличить, а, в сущности, не так уж все плохо, как нам представляется; главное, надо не забыть дать телеграмму в Талейск и заказать разговор с Талейским райкомом, и еще — ответить Прасковье Григорьевне», — думал Богатенков. Хотя он так же, как Даша, как Николай, плохо спал прошедшую ночь, но под впечатлением утра он не чувствовал себя невыспавшимся; напротив, он даже казался себе бодрее, чем вчера и позавчера, и это происходило прежде всего от того отцовского удовлетворения встречей с сыном, какое Богатенков сейчас, подъезжая к отделению, особенно сознавал в себе. «Не о Петре, ну что ж, и о деревне важно и нужно, — говорил себе Богатенков, не желая теперь вспоминать неприятные подробности вчерашнего разговора именно в силу своего утреннего, бодрого настроения и даже видя в тех подробностях и в той работе, какую начал Николай, серьезное и свое отношение сына к жизни. — Прочтут, обсудят, а что не так, сам доберется до сути». Он видел в сыне, потому что ему хотелось непременно видеть это, повторение себя, и представлял его будущую жизнь подобием своей; не в той ее внешней форме, как и где он служил и работал и что пришлось испытать ему, а в том внутреннем, духовном ее течении, в стремлении к лучшему, в долге перед людьми, что Богатенков всегда считал наивысшим принципом жизни.
— Н-ну, приехали, — сказал Богатенков с особенным ударением на слове «ну», как он всегда произносил, готовясь к чему-нибудь серьезному, требовавшему умственных и физических усилий. — Н-ну, — повторил он, поднимаясь и вылезая из машины и чувствуя неуклюжесть и тяжесть своего уже огрузневшего тела.
— Я могу на заправку? — спросил Павлик, не выключая мотор. — А то на нуле.
— Поезжай, — сказал Богатенков. — Но недолго, — добавил он, вспомнив, что собирался сегодня сразу же после рапорта дежурного по отделению поехать к полковнику Потапову, и затем, если потребуется, и к Ядринцеву. «Еще это», — мысленно проговорил он, морщась и отворачиваясь, чтобы не видел Павлик, и, направляясь к подъезду, почувствовал, что настроение его уже испорчено и что он не сможет не думать теперь о Теплове, Потапове, Ядринцеве.
От солнца, света и свежести Богатенков должен был теперь войти в тусклый, освещавшийся только лампочками коридор отделения. Так же как неприятны были ему после размышлений о сыне размышления о Теплове, Потапове, Ядринцеве, так неприятно было ему со света входить в этот тусклый, плохо проветриваемый коридор. Переступая порог, он как бы попадал из одной сферы жизни в другую (это испытывал он и раньше, но это представлялось ему естественным); он попадал в ту сферу напряжения и деятельности, в тот мир служебных переживаний, чувств, мыслей, какие были привычны и необходимы ему и без которых он не представлял себе существа жизни, но какие в то же время отягощали его; пока он находился в отделении, он ни на минуту не оставался свободным, его постоянно как бы угнетал этот принятый темп жизни, так как в силу своей крестьянской натуры (хотя он сам никогда не был крестьянином, но были хлебопашцами его отец, дед и все по нисходящей в роду, как, впрочем, у каждого из нас) всю жизнь стремился к медлительности и размеренности. Он чувствовал теперь, шагая по коридору к своему рабочему кабинету, как он весь будто втягивается в эту сферу своей обычной напряженной и деловой жизни. В то время как служащие отделения здоровались с ним, отдавая ему честь, и в то время как он отвечал им, лишь мельком взглядывая на них и не видя в этом ничего предосудительного, — он, уже подчиняясь темпу деятельности, распределял на часы и минуты свое служебное время. «Рапорт, паспорта, — мысленно перечислял он, что должен был сделать прежде всего другого. — Да, Талейск, вот еще где головотяпство». Через минуту, едва он успел войти в кабинет и сесть за стол, перед ним уже стоял дежурный и докладывал о событиях прошедшей ночи.
Богатенков, как ни привычно было ему видеть перед собой утомленного дежурного с желтым от бессонной ночи лицом, как ни привычны были события, о которых тот рассказывал и какие происходили и вчера (кто-то напился, разогнал детей, избил жену и теперь сидел в камере, каялся и просил отпустить и не давать пятнадцати суток), и позавчера (опять угнали мотоцикл, или разбили витрину, или какой-нибудь ресторанный завсегдатай отказался платить по предъявленному счету), и месяц, и год назад (меняются лишь фамилии, а суть одна); как ни привычно было Богатенкову все это и как ни старался он поскорее закончить разговор и отпустить дежурного, он не мог не вникать в подробности и детали каждого дела и, вникая, забывал о своем, личном, что намечал и что непременно нужно было ему сделать сегодня, отдалялся от впечатления утра и от размышлений о сыне, и работа его уже текла в той обычной последовательности, в какой она должна была течь на службе. Он принимал начальников отделов, сотрудников, выслушивал их, делал замечания и давал указания; долго и неторопливо подписывал паспорта, внимательно просматривая и вчитываясь в документы, и не только потому, что паспорта были заполнены сегодня не Шурой, а Анастасией Михайловной, к которой Богатенков относился с недоверием и которую недолюбливал за болтливость и за ее вульгарные, как он мысленно называл их, глаза, а делал все так по привычке, по строгому, раз и навсегда заведенному для себя правилу. Когда Анастасия Михайловна вышла из кабинета, унося стопку новеньких подписанных паспортов, было уже около часу.
«Да, Талейск», — вспомнил Богатенков, оставшись наконец один в кабинете. Он попросил заказать разговор с Талейском и в ожидании звонка с междугородной вышел из-за стола и начал прохаживаться вдоль кресел. Он ходил и раздумывал обо всем, что тревожило его, но ни во что не вникал особенно и оттого чувствовал легкость и бодрость в теле, как утром, когда выходил из дому и садился в машину. «Человек сам иногда усложняет себе жизнь. Ну что бы им там не продумать самим, этим лесопосадчикам? А Теплов и вся эта нелепая история с моей старостью, — продолжал он, незаметно и по-новому открывая для себя те стороны жизни, о которых, в сущности, давно имел ясное и твердое суждение. — Ну что бы Потапову или Ядринцеву вникнуть и разобраться; ну что бы оглянуться тогда Андрейчикову, всего только оглянуться, и сохранена жизнь». Думать так было спокойно, потому что все вопросы как бы сами собой снимались и разрешались, и жизнь вокруг представлялась Богатенкову проще, а люди — добрее. «Если бы все было так и каждый понимал, как важно делать добро», — говорил он, не останавливаясь и продолжая медленно ходить вдоль кресел, В этом спокойном и задумчивом состоянии и застал его майор Теплов, когда вошел в кабинет.
Майор все эти дни тоже был озабочен: в то время как он уже представлял себя начальником отделения, он все еще руководил только уголовным розыском; еще сильнее, чем Богатенков, он чувствовал свое неопределенное и ложное положение, мешавшее ему работать, и еще более, чем Богатенков, но по иной причине, хотел, чтобы поскорее кончилась эта неопределенность. Он ожидал приказа о своем назначении сегодня утром, но приказа не было, и ни его, ни Богатенкова не вызывали в управление, и это уже казалось Теплову нехорошим и подозрительным; он сам собрался в городское управление, чтобы там выяснить все, но, как человек осторожный, перед уходом решил на минуту заглянуть к Богатенкову.
— Иду в управление, опять вызывают. На два, — сказал он с тем оттенком неудовольствия, какой должен был скрыть его истинные чувства и намерения, но какой в силу своей наигранности и неестественности (что Богатенков не мог не заметить сразу и сразу же не ощутить обычной настороженности к Теплову), напротив, лишь подчеркивал его истинные чувства и намерения.
— Что-то часто вас вызывают, — ответил Богатенков, продолжая ходить, не глядя на майора и видя только его начищенные сапоги, но хорошо представляя себе его всего, низенького, полного и короткошеего, с опущенными вниз, по швам, руками и с какой-то вызывающей, неприятной, почти никогда не сходящей с губ усмешкой. «Ну что бы Потапову или Ядринцеву взглянуть и разглядеть сущность этого человека», — продолжал вместе с тем думать Богатенков, не испытывая, однако, раздражения при виде Теплова, какое испытывал к нему вчера, и чувствуя желание и потребность поговорить с ним. Но он не начинал разговора, потому что не мог представить себе, как и о чем можно теперь говорить с ним. И чем дольше он молчал, прохаживаясь вдоль кресел, и чем дольше молчал майор, стоявший неподвижно и наблюдавший прищуренным взглядом за Богатенковым, тем более был невозможен сейчас разговор между ними.
— Идите, что ж, — сказал Богатенков. — Идите, — повторил он, видя, что майор медлит и не уходит.
Когда майор Теплов вышел и Богатенков снова остался в кабинете один, он некоторое время продолжал еще прохаживаться вдоль кресел. Но он уже не мог вернуться к своему прежнему спокойному состоянию, и не только из-за майора Теплова, — почти сразу же после ухода майора ему позвонил из управления полковник Потапов и попросил приехать после обеда. «Чтобы объявить о снятии, — подумал Богатенков с раздражением и тем разраставшимся чувством растерянности, какое в последние дни все чаще испытывал он. — И все теперь, когда гостит Николай!» Богатенкову хотелось думать о сыне и заниматься сыном, но он вынужден был думать о своем увольнении, и это было неприятно ему. Он ходил и посматривал на телефон, ожидая звонка с междугородной, но так как разговор с Талейском был уже подготовлен им, — он постепенно начал размышлять о предстоящей встрече и беседе с полковником Потаповым. Однако в этот день ему так и не удалось ни поговорить с Талейском, ни вовремя приехать к полковнику Потапову; ему сообщили, что Дашу в тяжелом состоянии отправили в городскую больницу.
— Отравление? — переспросил он, чувствуя, как все холодеет в нем, с трудом переходя от прежних своих мыслей к мыслям о Даше и представляя ее судьбу и то, как все могло произойти с ней; ему казалось, что он всегда знал, что это могло произойти с ней, могло произойти каждый день все восемнадцать лет, с тех пор, как он взял ее из госпиталя и привез к себе, но он все время приглядывал за нею и скрытно для нее предупреждал в ней это.
«Ну вот, еще это», — мысленно произнес он, мрачный и сосредоточенный, садясь в машину и не видя удивленного и настороженного лица шофера Павлика.
«Не уберег, не сумел», — говорил себе Богатенков, в то время как машина, обогнув базарную площадь, уже мчалась по проспекту к окраине, где размещалась городская больница. «Но почему именно теперь, что могло произойти?» — спрашивал он себя, не зная, что предположить, не находя в памяти ничего, что могло бы хоть как-то объяснить ему поступок Даши, и в то же время понимая и объясняя себе этот поступок ее судьбой и видя перед собой ее — не эту сегодняшнюю, к которой привык и в которой уже не замечал уродства, а ту, только что выписавшуюся из госпиталя, в шинели и солдатской ушанке, какою он вез Дашу из Иркутска домой и какой она была в минуту, когда он застал ее в тамбуре у раскрытых дверей мчавшегося поезда. Он видел сейчас перед собой именно ту Дашу, ее страдающие глаза, и весь как бы переносился в прошлый, пережитый мир тревог. За несколько минут, пока мчалась машина, он вспомнил все, как и что было в ту ночь в поезде, когда Даша хотела покончить с собой и когда он — Богатенков и теперь не знал, какое предчувствие подсказало ему пойти за ней, — в темноте купе быстро, без портянок натянув сапоги, набросил на плечи китель и метнулся к тамбуру.
«Даша, ты чего здесь?»
«Даша, вернись!»
«Даша, сейчас же пойдем отсюда!»
Так хорошо и так ясно слышал он теперь тот свой голос и так отчетливо представлял себе все, как было тогда, как он подошел к Даше и почувствовал в своей ладони ее холодную, худую, обессиленную руку и почувствовал через эту руку дрожь ее тела; как вел по коридору в купе, как уложил на полку, укрыл одеялом и сверху шинелью и затем лег сам; он не спал, весь был насторожен, прислушивался к ее всхлипывающему дыханию и ничего не говорил ей; он понимал сестру и думал, что сам сделал бы то же, окажись в ее положении, сделал бы еще раньше, чтобы не мучиться и не мучить других; но в то же время он осуждал Дашу, и осуждение было в нем сильнее и логичнее: то, что относилось только к ней, ее несчастье (вместе с тем и свое) он сопоставлял с тем, что было огромным и неохватным горем, было несчастьем народа, перенесшего войну, и ему становилась более чем ясна вся очевидная нелепость и глупость ее поступка. «Достаточно только уяснить себе, — рассуждал он тогда, в купе вагона, под грохот и стук колес, и повторял те же слова теперь, прислушиваясь к шуршанию шин мчавшей его машины, — достаточно только взглянуть пошире и охватить все, что же пережили другие и что переживают теперь; чего нам, нам-то чего: все вполне хорошо, и дома, и Николай, и так вчера все были рады». Он говорил то, что должен был сказать и не сказал Даше в свое время, что было бы утешительным и необходимым для нее и предостерегло бы ее; он думал так, и тем досаднее было ему сознавать это, и тем сильнее чувствовал он себя виноватым перед Дашей. «Не уберег, не сумел», — говорил он, особенно чувствуя горечь этих слов и желая еще большего наказания себе.
Впервые за много лет, теперь, когда Богатенков входил в палату, где лежала Даша, входил тем осторожным и мягким шагом, каким обычно подходят люди к больным, в нем как бы прояснялось, светлело и волновало его неожиданное и новое для него ощущение жизни; в то время как врач, шедший вместе с ним, говорил ему, что опасность уже миновала и что рентгеновский снимок головы в общем-то вполне удовлетворительный, Богатенков улавливал лишь одно слово «миновал» и прислушивался к этому новому ощущению. Он говорил себе: «Я жил семьей… Нет, я не жил семьей, а жил собой, а они собой; что думала Даша — я не знал, не хотел и не пытался узнать; но я понимаю и вижу теперь все, и все будет теперь по-иному; каждый день, каждое слово, каждый взгляд, каждое движение». Он испытывал такое чувство душевной близости к Даше, какого еще не испытывал никогда, и ему было сейчас особенно жаль ее. Но сильнее, чем жалость к ней, пробуждалось в нем другое чувство, вызванное этим новым ощущением жизни: что-то будто обновлялось в нем, смягчалось, добрело и к самому себе, и ко всем людям. Как только он подошел к кровати и увидел Дашу, увидел ее плачущие и выражавшие отчаяние глаза, лишь одни глаза, потому что нижняя и безобразная часть ее лица была прикрыта светлым больничным одеялом, — наклонился и сказал: «Прости, Даша, прости меня, ты знаешь, за что». Все суровое и строгое в нем, к чему он привык и что считал образцом жизни, все то, в чем он видел совершенство и что предполагало молчаливое понимание поступков, познание их, что он считал своим неизменным правилом — все делать молча, ничего не объясняя людям и предоставляя каждому доходить до истины своим путем (лишь тогда она будет настоящей и движущей силой в тебе); все, что наложила на него служба и работа и что он вынес из нее чистым, но огрубелым и суровым, — теперь переворачивалось в нем; он не сознавал, а лишь чувствовал обновление в душе, обновление мысли и взгляда на все окружающее и испытывал от этого непривычное и возбужденное ощущение радости, которое, в сущности, не воспринималось и не могло восприниматься им как радость, а только приятно и сильно волновало его.
— Даша, — сказал он, присаживаясь на пододвинутый ему стул. «Как же ты это, что с тобой происходит?» — проговорил он мысленно, не отрывая взгляда от настороженного и остановившегося выражения глаз Даши. — Даша, — повторил он, наклоняясь к ней и думая: «Как же я не уберег; где я был; как она несчастна!» Он видел крупные и прозрачные слезинки, скатывавшиеся от ресниц к вискам, за бинт, и видел бинт, белый, спеленавший голову и влажный там, куда стекали слезинки, и волосы, выглядывавшие из-под бинта и закрывавшие лоб, и глаза, такие же удивительные и красивые, как прежде. Видя эти глаза и понимая их и видя и представляя (он на минуту как бы сдвинул с ее лица одеяло) изуродованную войной нижнюю часть ее лица, он теперь, в эту короткую минуту, с новой, обжигающей болью осознал, как она должна быть несчастна от своего уродства, — он осознал это с такой ясностью и так отчетливо на мгновение поставил себя на ее место, что у него самого глаза начали медленно заволакиваться слезами. Он не мог говорить; он только смотрел; и белый бинт, и лицо Даши, и светлое больничное одеяло — все мутнело и расплывалось перед ним, будто он смотрел на все сквозь смоченное дождем стекло. Он снова вспомнил, как ездил за ней в Иркутск и какой она была в своей потертой солдатской шинели: жалкой и уродливой, особенно в первый день, когда он увидел ее, — он тогда отвернулся и не мог смотреть, и то чувство боли и ужаса он вновь испытывал теперь; он вспомнил и то, как ездил за Николаем и как застал его на скошенном пшеничном поле, собирающим в сумочку колосья, и это воспоминание и воспоминание о Даше были сейчас для него не только неразделимыми, но, напротив, одной большой картиной, одной ступенью его собственной жизни. Он вспомнил Дашу маленькой, девчонкой в коротеньком клетчатом сарафане, все лето в одном этом клетчатом сарафане и с одной тоненькой косичкой на загорелых плечах, и вспомнил ее уже девушкой, как раз перед войной; и ее первое письмо с фронта и фотография в рост на фоне санитарного поезда, и опять — дорога из Иркутска, купе, тамбур, и все последующие годы жизни, заботы и опасения за нее, и ее счастливые глаза, и проводы и встречи Николая — все было в слезах, заволакивавших Богатенкову глаза и мешавших ему смотреть и говорить. Он не слышал, как стоявший за его спиной врач, сказав сестре: «Пойдемте, оставим их», — тихо вышел с ней из палаты, как закрылась за ними дверь, бесшумно, как все больничные двери; в какое-то мгновение, обернувшись, он увидел, что никого позади нет, и почувствовал облегчение оттого, что теперь был один с Дашей и что уже не нужно было сдерживаться, горбить спину и прятать наполненные слезами глаза и можно было, ни от кого не хоронясь, сказать Даше все, что он только что пережил и о чем непременно должен был рассказать ей.
— Даша, — произнес он, снова вглядываясь в ее настороженные глаза. — Даша, прости меня.
Хотя он чувствовал многое, но ничего не мог сказать ей более, чем это, уже сказанное только что, потому что никакие другие слова не могли так полно выразить его теперешнее состояние. Он достал носовой платок, поднялся и, отойдя к окну, принялся сморкаться и вытирать глаза. Ему нужно было успокоиться самому, чтобы начать разговор с Дашей. Прежде чем вернуться к ней, он еще с минуту постоял у окна, а когда подошел к ее кровати и опять присел на стул, лицо его было спокойным и строгим, как обычно, и сам он теперь не сутулился и не склонялся над Дашей, и белый халат, накинутый поверх кителя, был расправлен, и полы его положены на колени и придавлены тяжелыми, все еще сильными, но уже заметно стареющими руками. Он смотрел на Дашу и молчал. «Как ей сказать то, что испытываю я, — спрашивал он себя, чувствуя неловкость оттого, что молчание затягивается, — что сказать ей в утешение? Я не знаю ни одного ее желания!» С каждой секундой, чем напряженнее Богатенков думал о том, что бы он мог сейчас сделать для Даши, тем яснее, ему становилось, что он не знает и не может проникнуть в душевный мир сестры, и тем смущеннее, растеряннее и виноватее чувствовал он себя перед ней и уже не смотрел ей в глаза, а разглядывал бинт на голове, вдавившуюся под тяжестью головы подушку и руки, лежавшие поверх одеяла. «Чем она жила, что интересовало ее, что мне теперь делать?» — думал Богатенков, и то усилие, с каким он пытался найти нужное слово, и страдание были выражены на его лице. Но больше уже нельзя было сидеть молча, и он спросил:
— Тебе больно? Нет, нет, ты не двигайся и лежи спокойно.
«Да».