«Ну, понес: термины, термины, теперь не остановишь», — недовольно подумал Егор, продолжая листать ипатинское дело. Он всеми силами старался вникнуть в то, что читал, но неторопливый и ровный голос Лаврушина поминутно отвлекал его.
— Ты все говоришь и говоришь, ты же мешаешь мне.
— Но разве я не прав?
— Может быть… Знаешь что, ты дай мне дело с собой на вечер.
— Возьми, тебе-то я могу доверить, а?
— Ну, разумеется.
— Только на вечер, и не подводи. Возьми-ка вот газету.
Егор взял протянутую ему газету и принялся не спеша, аккуратно заворачивать в нее ипатинское дело.
— Я думаю, завтра мы еще вернемся к нашему разговору, — опять начал Лаврушин. — Мы еще многое должны себе уяснить: и в отношении общественности и в отношении норм и отклонений… Да! — перебил он себя, и лицо его снова сразу все, от залысин до подбородка, оживилось и приняло то выражение лукавства и довольства, какое было привычно, естественно ему и было знакомо и неприятно Егору. — Ты знаешь, кто он, с кем я тебя вчера знакомил? Богатенков, сын вашего подполковника, начальника отделения… Ну? — повторил он секунду спустя и, не видя особенного удивления на лице Егора и, главное, не слыша ответа на свой намек и опять испытывая прилив мучившей его тихой, неприязненной зависти к Егору, добавил: — Между прочим, историк, закончил диссертацию.
— Хлюст.
— Ты же не знаешь его.
— Хлюст, — повторил Егор, беря готовый сверток под мышку.
— Но ты же совсем не знаешь его.
— Возможно. Ну, до завтра, — сказал Егор и, пожав Лаврушину руку, не глядя на него, быстрым шагом вышел из кабинета.
Для Егора то, что он делал (особенно когда он начинал что-либо), всегда представлялось значительным. Таким он считал теперь «дело Ипатина» и потому, выйдя из городской прокуратуры, не мог думать ни о чем другом. «Ведь это преступление, если все действительно так, как я думаю, — говорил он себе, вспоминая Лаврушина и мысленно обращаясь к нему. — Ну, допустим, формально ты прав, но разве может быть в нашем деле формальность? Каждый отдельный случай требует всегда своего подхода. Я тоже за строгие меры, но если я говорю «Отбросы…», то ведь имею в виду преступников, а не это твое обобщающее «все они…». У нас совершенно разные точки зрения», — думал Егор. Он вспомнил Ипатина, как он видел его вчера лежащим в гробу, и эта картина лишь сильнее утверждала его в решимости разобраться во всем. «Нет у меня предвзятости, но есть долг», — уже с горячностью повторил он, сворачивая за угол высокого серого здания и подходя к отделению.
В то самое время к подъезду отделения подъехал подполковник Богатенков. Он вылез из машины и несколько секунд, прежде чем подняться по ступенькам к двери, стоял внизу и смотрел на приближавшегося Егора. Он был мрачен, устал, и лицо его выражало недовольство, что сразу же заметил Егор; но хотя недовольство это происходило вовсе не оттого, что подполковник увидел его, Егору показалось, что выражение это на лице подполковника появилось именно в тот момент, когда он посмотрел на него. «Чувствительная девица», — мысленно произнес Егор свое обычное, что произносил в минуты, когда бывал в чем-нибудь не согласен с Богатенковым, как на прошедшей летучке, о которой он вспомнил: и свои мысли, и реплику, и разговор после летучки в кабинете, и все свое отношение к чрезмерной осторожности и, как ему казалось, нерешительности подполковника. Еще отчетливее, чем он только что представлял себе Ипатина, каким он видел его вчера в гробу в его доме, он представил себе Андрейчикова на обочине в свете фар, каким видел и запоминал его в ту ночь, и все связанное с этим убийством, все прежние доводы и рассуждения сейчас снова как бы захлестнули Егора. И так же, как минуту назад он думал о Лаврушине, он подумал теперь о Богатенкове. «Формально он тоже прав; он не арестовал Брагу, тогда как эти самые Браги, эти отбросы… вот о ком надо: «Все они!» — торопливо говорил себе Егор, приближаясь к Богатенкову. Но вместе с тем, чем ближе подходил он к Богатенкову, тем сильнее чувствовал в себе неловкость перед пожилым подполковником за эти свои мысли. Он видел уже не столько суровость, как усталость на его лице; он как бы впервые заметил, что все лицо Богатенкова и особенно лоб изрезаны тяжелыми морщинами; морщины эти, освещенные солнцем, казались теперь резче, будто в глубине их лежали тени. То, что Егор никогда не мог проникнуть в ход мыслей подполковника, тогда как другие люди казались простыми и понятными, удивляло Егора и пробуждало в нем любопытство к этому неизменно спокойному человеку. То же любопытство, но острее он испытывал теперь, подходя к подполковнику. Он все яснее видел в глазах Богатенкова выражение доброты и участия, и оно откликалось в душе самого Егора. Он совсем смутился, уловив непривычную, не слышанную им прежде усталость в голосе подполковника: и когда здоровался с ним, и когда, поднимаясь по ступенькам к двери, напомнил Богатенкову о своем отпуске.
— К матери хотелось, пока лето.
— Заканчивайте «парфюмерное», и я подпишу приказ.
Чтобы попасть к себе в кабинет, Егор должен был пройти по коридору мимо двери, ведущей в паспортный отдел, за которой сидела Шура; проходя же мимо этой двери, он не мог не подумать о Шуре и не ощутить в себе все чувства к ней, какими жил он эти последние дни, особенно сегодняшнее утро, и не мог не вернуться к тому своему состоянию нежности и счастья, когда все окружающее как бы отдалялось от него и становилось незначительным и неощутимым, а значительным было только сознание своего счастья, своей радости и своего отношения к Шуре. Он не мог не вернуться к этому своему состоянию и вновь не сказать себе с тем особенным волнением, как говорил утром: «Чего я боюсь, откуда во мне робость? Сегодня же и непременно, и больше ни дня отсрочки!» Он проходил мимо двери с тем невольно приглушенным в себе дыханием и тем отчетливо слышимым им биением своего сердца, как еще никогда не было с ним, и состояние это было приятно ему и приподнимало и окрыляло его. «Чего мне ждать и зачем мне ждать? — продолжал рассуждать он, уже войдя в кабинет и разворачивая на столе ипатинское дело. — И что за глупый вопрос: буду ли я с ней счастлив всегда? Такого вопроса нет и не может быть! С ней, да, с ней, и что мне еще надо!» Он положил перед собой ипатинское дело, но еще не скоро принялся просматривать его. Прежде ему надо было успокоиться, чтобы возвратиться к размышлениям об Ипатине и Лаврушине. Но когда он сказал себе: «Ну, формалист!» — имея в виду Лаврушина, он уже не испытывал прежней решимости непременно и теперь же, не откладывая ни на час, разобраться в своих предположениях. Он вдруг подумал, что не так-то просто обвинить Лаврушина, потому что умер старик от сердечного приступа, и врачебное освидетельствование не сможет, пожалуй, установить, какими обстоятельствами был вызван этот приступ. «Ну он внес его в список. Но внести в список можно и должно просто ради проверки. Ведь и так можно поставить вопрос, и тогда… Тем более все недоказуемо, — думал Егор, удивляясь, как еще там, у Лаврушина, не пришло ему в голову это. — Если уж обвинять Лаврушина, то надо обвинять и себя! Ведь и сам я, пожалуй, не менее виноват в смерти старика Ипатина, чем Лаврушин, потому что для Ипатина последним толчком было, очевидно, не только лаврушинское «все они…», но и мое отношение к нему в то утро, когда он с истрепанной и захватанной пальцами домовой книгой молча сидел в моем кабинете…» Как только Егор сказал себе это, он тут же инстинктивно, как все люди, чувствуя, что ему надо оправдаться, подумал, что если бы не та минутная тишина ожидания и напряжения, какую он привык выдерживать каждый раз перед допросом, та самая минутная тишина, которую подполковник Богатенков всегда называет «психологическим фактором воздействия», и если бы не летучка, на которую надо было спешить, — все было бы иначе, все выяснилось бы, и старик, успокоенный, а не удрученный, вернулся домой. «Ведь он давал мне домовую книгу, ведь вот в чем суть!» — говорил он себе.
Он снова взглянул на лежавшую перед ним на столе папку.
«Ипатинское дело… «роман»… Что может еще прояснить этот… «роман»?» — думал он, не раскрывая папку и чувствуя нежелание приниматься за нее. Но он все же заставил себя открыть первую страницу и медленно начал читать.
Ипатинское дело, как, впрочем, всякое судебное дело, состояло из многочисленных протоколов, справок, актов, заключений и приговоров, по которым при желании можно было бы вполне уяснить себе, в чем обвинялся Ипатин, подтверждалось или не подтверждалось это обвинение, но менее всего можно было узнать из него о всей жизни старика, какой она была на самом деле; если бы даже Егор захотел, он все равно не смог бы теперь представить себе всю ипатинскую жизнь уже потому, что мир мыслей и чувств старика и мир мыслей и чувств самого Егора были совершенно противоположны друг другу. Егор не вникал в суть жизни Ипатина, в то понимание добра и зла на земле, какое носил в себе сын петрушинской кабатчицы; не вникал он и в подробности того, как Ипатин попал в плен и что заставило его работать на ферме у бюргера (хотя обстоятельства плена и работы, потому что они не были изложены подробно и потому, что сам Ипатин в ответах отрицал все и не признавал за собой никакой вины, представлялись Егору не вполне обоснованными, но и не вызывали сочувствия: «Предал Родину, за то и был осужден!»), — он думал сейчас лишь о том, что Ипатин, отсидев срок и вернувшись, мучился, наверное, своим предательством, был несчастен, жалок, всего боялся, а тут его еще — в список по «швейному делу». «Вот ведь как, наверное, было», — говорил себе Егор.
Он отложил ипатинское дело, но еще некоторое время продолжал сидеть за столом; ему казалось, что что-то еще было недодумано им, что-то он должен был сделать еще, открыть, установить, уяснить себе. Было уже около семи вечера, когда он, закрыв кабинет, вышел в пустой и темноватый коридор отделения. Когда он проходил мимо двери, за которой днем находилась Шура, но за которой теперь, потому что рабочее время давно кончилось, уже не было никого, — он снова подумал о Шуре. Но то, что он только что испытал в кабинете, те чувства еще как бы продолжали жить в нем, оттесняя мысли о Шуре. «Человек умер, — говорил он себе, — и тут нельзя отмахнуться. Может быть, Лаврушин и прав, одним собственником, — он усмехнулся, повторив это лаврушинское слово, потому что прошлое Ипатина, как ни скудно было оно отображено в деле, подходило под еще более веские определения, чем «собственник», — на земле меньше. Может быть, все так, и все же — это «все они…». Нет, нет, дело не в жалости к старику, а в методе, в подходе».
Он вышел на площадку перед подъездом и с минуту стоял, оглядывая улицу, прохожих, окна домов, крыши, освещенные теплыми и желтыми лучами садившегося солнца. Потом зашагал знакомой дорогой через базарную площадь к Шуре.
Привычный мир вещей и событий все эти дни не только не интересовал Шуру, но он как бы более не существовал для нее; все, на что она смотрела, с кем разговаривала, что делала, — все происходило само собою, и выражение участия на ее лице было лишь тем щитом, который ограждал от проникновения в мир ее теперешних мыслей и чувств всего, что не было связано с представлениями и думами о Егоре. Она была счастлива, живя ожиданием счастья. Обращался ли к ней начальник паспортного стола, или Анастасия Михайловна надоедала своей болтовней, Шура казалась внимательной, слушала, понимающе кивала головой, но она почти ничего не воспринимала из того, что ей говорили. В душе ее постоянно жило что-то несбыточно-радостное и отвлекало ее. Она думала о нем, вспоминала, и воспоминания эти, в сущности, не были для нее воспоминаниями, а были жизнью, какой она жила в этот день.
Когда она после работы вернулась домой — едва она успела снять туфли и пройти в комнату, — у двери раздался звонок. Она никого не ждала, кроме Егора, и потому сразу же подумала о нем.
— Так рано, — сказала она, открывая дверь и не пряча своей радости, но вместо Егора увидела перед собой совершенно незнакомого ей пожилого человека и быстро спросил: — Вам кого?
— Александру Григорьевну Волох.
— Это я.
— Василий Сергеевич Варзин. Я к вам.
Пока он входил, осматриваясь, ступая осторожно и неторопливо, как обычно входят люди в незнакомую квартиру, пока, войдя в комнату, долгим и внимательным взглядом, будто отыскивая знакомые ему черты в Шурином лице, смотрел на нее, — Шура мгновенно охватила мысленно все, что было в ее жизни (что могло привести к ней сейчас неизвестного ей Василия Сергеевича), но она не нашла ничего, что хоть как-то объяснило бы ей его появление, и это вызвало в ней беспокойство и тревожное предчувствие чего-то, что должно было свершиться теперь. Она заметила, как он посмотрел на нее — прямо и пристально, — и от этого взгляда она еще сильнее ощутила беспокойство и предчувствие чего-то. «У меня есть для вас такое, о чем вы не подозреваете, но прежде я хочу убедиться, вы ли это, кому я должен раскрыть все», — выражали его глаза. Он волновался, щека его, чуть вздрагивавшая от напряжения, выдавала волнение, Шура видела и чувствовала это, и волнение невольно передавалось ей. «Кто он?» — думала она, медленно и незаметно для самой себя меняясь в лице и настораживаясь. Она искала ответ и неожиданно вспомнила слова Анастасии Михайловны: «Тебя разыскивает родственник». «Нет!» — тут же сказала она себе, еще более бледнея от беспокойства и предчувствия. «Нет, нет», — повторила она, стараясь вспомнить, что же еще говорила ей вчера Анастасия Михайловна; вместе с тем она пристально, словно тоже хотела отыскать в нем знакомые и близкие черты, всматривалась в вошедшего. Еще в дверях она заметила, что голова у него седая, но теперь она видела, что седина его не была неприятной и «грязной», а была белой и шелковистой, особенно с той стороны, на которую падал оконный свет. «Боже мой, кто же он?» — продолжала спрашивать себя Шура.
Между тем Василий Сергеевич Варзин не был ни ее отцом, ни родственником. Он был одиноким пенсионером и жил в Сарханах, в небольшом и глубинном районном центре, в отведенной ему комнате в доме брата. Дом стоял на окраине, заслоненный от дороги кустами сирени, поглощавшими обильную, особенно в осенние дни, пыль от беспрерывно проезжавших и гудевших грузовиков; огород же с несколькими кустами тощих яблонь, грядками капусты и густой и зеленой картофельной ботвой выходил к реке, неширокой в этом месте, стесненной крутыми глинистыми берегами, и дальше, за рекой, был редкий, смешанный — береза с дубом — лес. Лес этот был самым любимым местом Василия Сергеевича, и прогулки по нему и длинные, «государственные» разговоры с объездчиком составляли теперь главный смысл его жизни. «Ведь вот, черт, все понимает, что к чему, а прикидывается, притворяется: отчего это, да отчего то в районе не так да не эдак», — говорил себе Василий Сергеевич, сидя вечерами у раскрытого окна и вспоминая объездчика. В разъяснении, в растолковании всего, в воспитании доброго духа у объездчика находил свое удовлетворение Василий Сергеевич. Но так было летом; зимою же, когда все вокруг заваливалось снегом, когда разыгрывались на неделю, на две метели или морозы давили так, что чернели лица людей, и над всеми Сарханами, особенно по утрам, как столбы, застывали над избами серые ленты дыма, — жизнь будто останавливалась для Василия Сергеевича. Он чувствовал себя больным и старым и тяготился бездельем. Но вскоре он нашел себе занятие, которое на многие годы захватило его. Давно уже замечено, что каждому человеку прожитая жизнь представляется значительной, если и не отражающей всей сущности его времени, то, во всяком случае, характерной и поучительной; Василий Сергеевич не был исключением и, как тысячи нынешних пенсионеров, принялся описывать месяц за месяцем все, что он делал, с кем встречался и о чем думал тогда, в прошлые и деятельные годы своей жизни, когда он был комиссаром в кавалерийской бригаде, которой командовал в то время Григорий Волох. С того дня, как Василий Сергеевич принялся писать воспоминания, он как бы весь погрузился в прошлое и был счастлив, живя своим прошлым; сам того не сознавая, он стал одним из тех собирателей истории, которые безвестны и незамечаемы в жизни, но труд которых, как труд пчел, сносящих нектар, необходим и важен. Он писал о себе, о людях бригады, о том, как создавалась она и как приехал в бригаду комбриг Волох; и первое впечатление о нем в день знакомства, когда Волох принимал бригаду, и дальнейшая служба, когда он день за днем как бы раскрывался перед ним, комиссаром Варзиным, и перед своими солдатами, показывая удивительные и замечательные стороны своего характера, свои военные способности, наконец, дружба с этим интересным человеком, со всей его семьей (это было перед самой войной, Волох только что женился, и молодая жена его, Лиза, жила вместе с ним в части); и трагическая гибель комбрига и его жены в первые дни войны и весь славный боевой путь бригады, с которой Варзин затем прошел до Вены, — все это вспоминалось, ложилось в строчки на бумагу, перепечатывалось, переписывалось и снова перепечатывалось. В какой-то день законченная рукопись, напоминавшая более документ, чем беллетристику, в общем потоке таких рукописей с редакционной почтой прибыла в один из толстых и уважаемых Василием Сергеевичем журналов. Печатать ее не стали, а посоветовали как запись очевидца передать в архив. Василий Сергеевич сам возил ее в архив и был доволен приемом и беседой с работниками архива; теперь он с каждым годом расширял и пополнял свою рукопись, уточняя факты, даты, имена, и работа увлекала его.
В этот очередной свой приезд он ничего не привез для архива, — он приехал по пенсионным делам и хлопотал о путевке в Кисловодск, чтобы подлечить сердце, — но все же зашел в архивное управление, зашел просто так, встретиться, посидеть, поговорить. Когда он, собираясь уходить, прощался со всеми всегда приветливо встречавшими его архивными работниками, — уже в коридоре, ведя его под руку, старший научный сотрудник Демидов (это был тот самый толстяк Демидов из архивного управления, который ходил к Шуре и намеревался жениться на ней) сказал ему:
— Я давно все хочу спросить вас, Василий Сергеевич, ведь вы хорошо знали комбрига Волоха?
— Конечно.
— Скажите, были у него дети?
— Дети? Нет… Не помню… А вы к чему это?
— Да просто…
— Все же?..
— Я знаю: живет здесь одна Александра Волох. Ни отца, ни матери, росла в интернате.
— Отчество?
— В том-то и дело, что все сходится: Григорьевна.
— Вряд ли это возможно, — сказал Василий Сергеевич, подумав. — Не было у комбрига детей. Скорее всего, совпадение фамилий. На что уж моя, Варзин, вроде редкостная, а и то — в нашей только бригаде было три Варзина: командир шестого эскадрона и еще штабной радист.
Василий Сергеевич будто забыл об этом разговоре, как только распрощался с Демидовым и вышел из архивного управления. «Да нет, этого не может быть, — сказал он себе, — это совпадение». Но в стариковской памяти его, чем менее он хотел думать об этом, тем яснее возникали картины и события тех лет; он вдруг вспомнил, как последний раз был в гостях у комбрига, как его жена Лиза подавала на стол, и теперь Василию Сергеевичу казалось, что да, Лиза была беременна, что это было очень заметно в ней тогда. Он вспомнил, как уже за Могилевом, когда в бригаду, отведенную на день на отдых и пополнение, вдруг вернулся бывший начальник снабжения, который вместе со штабом бригады, с комбригом и со всеми тыловыми обозами попал под Белостоком в окружение и считался погибшим, — как этот начальник снабжения, повторив все уже известное о гибели комбрига (Волох вел бой и, раненный, истекавший кровью, отбивая очередную атаку немцев, бросился с гранатами на танк), сказал: «А Лизу схватили немцы», — и эта фраза и все, что стояло и виделось за этой фразой, весь день не давала ему покоя. «Ее схватили, она была беременна!»