«Метель была, а конями правили бабы. На передних санях сама председательша из Бычковки… Присядем давай, вишь, закат какой ясный, завтра опять парить будет, так что с обеда копнить пойдем. Ну, слушай, коли интерес есть…»
Сели на траву у тропинки. Пассажирский поезд был уже далеко, почти у горизонта; он двигался на восток, и над густой зеленью травы и на фоне сгущавшейся синевы той, восточной стороны неба была видна лишь тоненькая черная змейка вагонов и дым от паровоза, медленно и нехотя отползавший в сторону от насыпи; но рельсы еще гудели, и их тихий, умирающий стон, и затихающий вечерний стрекот кузнечиков, и еле слышный шорох воробьиных крыльев на проводах — все это, угасавшее и затихавшее, было лишь отголоском звонкого дня, было тем приятно разливавшимся по телу ощущением усталости, какое испытывали и Егор и Епифаныч, сидя на траве у тропинки. Как по утрам бывает прозрачно, чисто и видно все далеко и ясно, и все предметы будто приближены, особенно в тот момент, когда над землей поднимается солнце, — в этот безоблачный летний вечер в той стороне, куда смотрели Егор и Епифаныч, было также прозрачно и чисто, и домики, и кресты, и могилы были будто приближены, и бревенчатые стены изб, изъеденные временем и покрытые тонким налетом голубого сибирского мха, и деревянные кресты, тоже будто покрытые голубоватым налетом, с каждой секундой все заметнее окрашивались по краям розовой краской заката; так неожиданно повеяло свежестью, и свежесть эта, казалось, исходила от травы; трава будто на глазах становилась влажной и особенно душистой; будто именно теперь, в эту самую секунду, когда солнце касалось земли, в траве рождалась вечерняя роса; Егор ладонью провел по траве, и ладонь его стала мокрой и прохладной…
Прошло много лет, а Егор помнил самые мельчайшие подробности того вечера: и этот ясный закат, и прохладу, и мокрую ладонь, и Епифаныча, щурившегося на солнце и державшего в руках цветной ситцевый кисет и свернутую для цигарок газету (теперь Епифаныча уже не было в живых, он умер в тот год, когда Егор заканчивал первый курс юридического факультета, и похоронили Епифаныча на том же большом кладбище, ближе к железнодорожному полотну, чтобы, как просил он, слышать грохот проходивших поездов), — Егор отлично помнил все мельчайшие подробности того летнего вечера, но теперь эта картина лишь на мгновение возникла в его голове; теперь он не просто слышал слова Епифаныча, а видел в своем воображении то, о чем рассказывал старый стрелочник, и события представлялись ему так, будто он сам был участником их и сам пережил все ужасы той зимы. Он видел перед собой избы, занесенные снегом, и слабый и желтый свет из окон, разливавшийся по сугробам, маленькое кирпичное здание вокзала и тоже свет из окон дежурной, и неяркий электрический фонарь, раскачивавшийся у входа, и снежинки, как мошкара крутившиеся у этого фонаря, и тихое, как предвестник пурги, завывание ветра в телеграфных проводах; еще перрон пуст, еще только начальник разъезда в шапке-ушанке и с батарейным фонариком в руке вглядывается в белую мглу, дыша паром и потирая щеки от мороза, и в белой мгле, за зеленым огоньком семафора, еще еле виден черный приближающийся эшелон. Через несколько минут он остановится, раскроются двери теплушек, и первые прибывшие спрыгнут на неутоптанный снег; через несколько минут весь маленький перрон наполнится людьми, и послышатся первые голоса: «Мороз! Мороз!» — раздадутся первые возгласы испуга, первый детский плач, первое приплясывание на хрустком снегу, — все это произойдет через несколько минут, и люди, продрогшие за дорогу и теперь стынущие на леденящем ветру, кинутся к избам и заполнят их, протискивая вперед детишек, пристроятся с заветренной стороны изб и сараев, набьются во все уголки вокзала, и начальник разъезда — Егор не знал, кто был тогда начальником разъезда, и представлял себе сейчас хотя и пожилого, но крепкого мужчину, в то время как встречала эшелон женщина, жена ушедшего на фронт начальника, позднее переведенная на работу в Талейск, — будет крутить ручку телефона, вызывая Талейск и извещая Талейск, что эшелон прибыл, что разгрузка завершена, что люди мерзнут и укрыть их негде и что обещанные из колхозов санные обозы до сих пор еще не появились на разъезде.
«Талейск!»
«Талейск!»
«Обозы вышли, ждите».
Люди ждали, никто не роптал; тогда никто не роптал: шла война, и все, что делалось, делалось в первую очередь для фронта; эшелон не мог стоять на разъезде, вагоны срочно требовали под всякие грузы в Талейск, и люди понимали это и всю ночь попеременно грелись в избах и сидели на ледяном ветру. Егор теперь представлял себе эту картину так же подробно, со всеми ее оттенками, с завыванием ветра, с негромкими голосами охрипших и простуженных людей, как представлял себе летний вечер, когда вместе с Епифанычем возвращался с покоса и когда Епифаныч, сев на траву, начал свой рассказ. Но Егор как бы выходил теперь и за рамки того рассказа и за рамки этой вставшей перед его мысленным взором картины, — он знал, что и в Талейске и за Талейском на таких же разъездах, как и его родной, на всех станциях и полустанках, по всей линии железной дороги разгружались в ту зиму эшелоны с эвакуированными, эшелоны из Белоруссии, Украины; тысячи страданий, тысячи обездоленных, голодных, осиротевших, измученных людей. Перед Егором впервые вставала картина огромного людского горя, и он, мысленно охватывая ее взглядом, как бы вновь открывал для себя все те ужасы, которые принесла человечеству минувшая война, ужасы, о которых теперь все более и более забывается в народе; в какую-то минуту он подумал, что едва ли верен тот вывод, что нельзя найти обобщающую причину преступлений; ему казалось теперь, что есть такая причина, что ее можно найти.
«Талейск!»
«Талейск!»
«Ждите!»
Всю ночь шел снег и дул ветер, наметая сугробы на дорогах; всю ночь в Бычковке, Самаровке, Игнатьевке и Криводолке не спали, топили избы, готовили теплые постели, собирали по дворам пимы и долгополые сибирские тулупы и укладывали их в сани, готовясь к дороге; там, в деревнях, знали, что творилось на разъезде, и, забыв о своем горе, готовились облегчить чужое, кормили коней, просматривали сбрую, ощупывая мерзнущими пальцами хомуты и гужи, толпились у крыльца правления — в тулупах, в натянутых на уши шапках, как мужики, и лишь не было видно цигарок, и голоса были не мужские. Как только начало светать и стало заметно, что ветер стихает, санные обозы двинулись к разъезду. Будто все происходило у Егора на глазах, будто он сам видел тогда это — так отчетливо представлял он себе заснеженные избы разъезда и продрогших людей с заветренной стороны изб, дорогу, сползавшую с косогора, и двигавшийся по ней, по запорошенной за ночь и нераскатанной санной колее, обоз; лошаденки бежали мелкой рысью, и все, казалось, были одного, сизого цвета от покрывавшей их изморози; этот сизоватый густой иней настыл на хомутах, на шлеях и чересседельниках, на ворсистых воротниках бараньих тулупов, на всем, что лежало на санях и было надето на возницах. Егор особенно ясно видел перед собой лохматые конские морды с настывшими сосульками у расширенных ноздрей, и еще яснее — лица возниц, почерневшие женские лица, потому что на морозе лица людей всегда чернеют, и густой белый иней на бровях, на отворотах меховых шапок. Обоз все ближе подъезжал к избам, и то нарастающее волнение — и у подъезжавших и особенно у ожидающих — рождалось и нарастало теперь в душе Егора; он испытывал то же чувство, что и они тогда, и вместе с ними кинулся к первым остановившимся саням. Может быть, так и было: намерзшиеся, закоченевшие и голодные, люди побежали к саням, расталкивая друг друга и занимая места, выхватывая из рук тулупы и полушубки, сбрасывая туфли и надевая привезенные валенки и пимы, — может быть, так и происходило, и ничего невозможно было разобрать среди гула голосов, крика, визга и плача обезумевших и спешивших к теплу людей, но старый стрелочник Епифаныч рассказывал другое, что никто не бежал, что все оставались на своих местах и был полный порядок, что на первые шесть саней погрузили детей и отправили в самую ближнюю от разъезда деревню, в Криводолку, что выехал обоз с разъезда примерно за полдень, и ветер чуть шевелил гребни снежных сугробов, и ничто не предвещало того, что к ночи снова повалит снег и разыграется в степи пурга, затяжная и лютая, какие часто бывают в Сибири.
Дети уехали, матери, старики и старухи остались на разъезде; они смогли уехать лишь к вечеру, когда прибыли обозы из Бычковки, Самаровки, Игнатьевки. И снова погрузка шла в полном порядке, как говорил Епифаныч, и только немного колебались возницы — выезжать на ночь глядя или не выезжать, — потому что уже начинал порошить снежок; самаровские и особенно игнатьевские, из самой дальней от разъезда деревни, не хотели выезжать, но бычковская председательша, желая поскорее обогреть и накормить посиневших от холода, обессилевших и уже безразличных ко всему людей, предложила добраться хотя бы до Криводолки и там заночевать. Егор не знал и тем более никогда не видел председательшу, но он легко вообразил себе ее — в мужской ушанке, в мужних подшитых пимах, в мужнем дубленом тулупе, перетянутом суконным кушаком, и лицо ее с выражением той особенной крестьянской заботливости, и голос, каким говорила она, обращаясь к игнатьевским и самаровским: «До Криводолки, бабы, аль вам не жалко их! Передом сама пойду…» — и эти слова, которые тогда, стоя возле председательши, запомнил Епифаныч и которые спустя почти десять лет, слушая Епифаныча, запомнил Егор. Он словно всматривался в ее лицо, вслушивался в ее голос и угрожающее завывание проводов, тянувшихся от кирпичного здания вокзала к столбу у насыпи; ему казалось теперь, что он отчетливо слышал, как скрипнули по снегу полозья первых саней, как щелкнула вожжа по сизому, заиндевелому крупу лошади, потом скрипнули полозья вторых саней, хлопнула вожжа и раздался охриплый окрик: «Но-о!» — и уже заскрипели десятки полозьев, ударили о снег десятки конских копыт; обоз медленно потянулся вверх по косогору, растворяясь в вечерних сумерках сгущавшейся снежной пелены.
Как обоз сбился с дороги, никто не знал. Епифаныч рассказывал, что на седьмые сутки, когда стихла метель, бычковскую председательшу нашли замерзшей совсем недалеко от разъезда, и Егор представлял себе сейчас, как она лежала в снегу, окоченевшая, съеженная, и лицо ее, покрытое игольчатым инеем, белое и неподвижное; и представлял то, что произошло. Когда обоз сбился с пути, она пошла искать дорогу и потом не вернулась к обозу, растерявшись и оробев в ночной бушующей степи; Епифаныч рассказывал, что обоз разорвался на части и что каждая часть сама по себе, сбившись с дороги, блуждала по степи, и при этом говорил, что надо бы им связать поводья, и еще добавлял: «Бабы!» И Егор видел и понимал теперь, как все произошло, как останавливались измученные лошади, как свистели кнуты по их спинам, и лошади выдергивали из сугробов сани, и снова шли, и опять останавливались и падали, и падали измученные, растерявшиеся и охваченные ужасом женщины, как отходили они от саней, ища дорогу, и уже не могли вернуться к саням, потому что ветер мгновенно заметал следы, сбивал с ног, мешал смотреть, и было жутко оттого, что там, на оставшихся среди степи санях, замерзали люди. Только несколько игнатьевских саней добрались до Криводолки, и то случайно. Они въехали в деревню со стороны огородов и засели в сугробе у колхозного семенного амбара. Егор одинаково представлял себе и этих, добравшихся до Криводолки, и тех, бродивших по степи, но с еще большей ясностью видел в воображении то, как подбирали на снегу и свозили к разъезду синие окоченевшие трупы.
«Сначала их хотели похоронить в одной, общей».
«А потом?»
«Потом порешили: каждого в отдельной, по-людски. А порешили так потому, что детишки их живы остались. Подрастут, дескать, и спросят: а где мать моя похоронена? А вот здесь. И еще ради отцов их и мужей, которые воевали. Потом так и было: солдаты приезжали сюда, и офицеры, к сыновья, а как же…»
Егор отошел от окна.
Но хотя он сел за стол и, пододвинув папку с «парфюмерным делом» и раскрыв ее, принялся вчитываться в протоколы допросов, хотя он понимал, что ему нужно обязательно подготовиться к разговору с вызванными им на сегодня, на час дня, двумя сотрудницами центральной базы снабжения, и он должен был сосредоточиться сейчас на том, что читал, и он старался сделать это, но то, о чем он только что вспомнил, и то, о чем думал, сидя на летучке, и странный приход старика в кожаной кепке, который все время просидел молча в кабинете, и разговор с Шурой, и ее необыкновенно живое и привлекательное лицо, и даже то, что он сказал ей, что всегда рад видеть ее, представлявшееся ему теперь особенной неловкостью и смущавшее его, поочередно возникало в воображении Егора и отвлекало его внимание. В эти полчаса он как бы вновь пережил все то, что пришлось пережить ему за сегодняшнее утро, но только с той разницей, что теперь он не горячился, а размышлял обо всем спокойно. Смерть Андрейчикова по-прежнему представлялась ему нелепой и бессмысленной, и по-прежнему он осуждал подполковника Богатенкова и майора Теплова за их мягкость и, как ему казалось, излишнюю предусмотрительность, что он называл «перешагиванием психологического барьера»; сам же он сейчас не хотел «перешагивать», как они, и был горд тем, что в нем жило это чувство. Он не спрашивал себя, почему они перешагнули. «Они мягче самих законов», — объяснял себе Егор. Но вопрос о войне, безотцовщине, преступлениях был сложнее, и он несколько раз вновь мысленно возвращался к нему и опять вспоминал разъезд, кладбище, замерзшие и посиневшие трупы женщин на снегу.
Он повторял слова Епифаныча: «Детишки их живы остались» — и думал о детях, осиротевших в ту метельную ночь. Но тут же в нем возникала противоположная мысль, и он произносил ее:
— Только ли война и безотцовщина? А что толкает на преступления пожилых людей? Алчность, жажда наживы? Проклятое наследие капитализма? — Он усмехнулся, произнеся это. — Живуче же это наследие!
Он представил себе отечное лицо директора парфюмерного магазина, которого допрашивал на той неделе и который с удивлением воскликнул, что ничего не знал, что творилось у него в магазине, тогда как в столе Егора лежали документы, уличающие директора, — Егор представил себе его отечное старческое лицо и снова повторил: «Живуче же это наследие!» Но он видел, что так нельзя было объяснить все причины, и чувствовал, что запутывается. В конце концов он перестал думать об этом и полностью занялся «парфюмерным делом».
Дело было очень сложное, проходило по нему много разных людей, и Егор расследовал его кропотливо и вдумчиво. В минуты, когда он приступал к допросу, в нем самом рождалась та самая осторожность, которую он осуждал в действиях подполковника Богатенкова и майора Теплова, но эта, своя осторожность, представлялась ему и теперь верной и необходимой, а та, богатенковская, неоправданной, почти преступной.
Он перелистывал страницы дела, выписывал нужные вопросы и время от времени, теперь уже совершенно машинально, не вдумываясь в смысл произносимых слов, вполголоса повторял:
— Наследие, наследие…
После летучки и после короткого разговора с Егором Ковалевым подполковник Богатенков отправился на совещание в управление милиции.
Совещание длилось недолго; уже в первом часу дня Богатенков был свободен. Вытирая платком мокрые от пота шею и лицо и спускаясь по ступенькам к ожидающей его машине, он неторопливо думал, как ему лучше распределить оставшееся время дня, поехать ли сразу в отделение, или сперва заглянуть к председателю райисполкома, который просил Богатенкова зайти, и к тому же у самого подполковника были кое-какие, правда, не очень срочные и не очень значительные — дела к председателю. Но Богатенкову не хотелось теперь ехать ни в исполком («После двух лучше, после двух председатель свободнее!»), ни к себе в отделение, — вечером с московским поездом прибывал его сын Николай, и это предстоящее событие сейчас, больше всего занимало подполковника. Его отцовское сердце, казалось, билось особенно часто, когда он думал о телеграмме от Николая. Она была не из Москвы, а из Белодворья, небольшого районного городка, который Богатенков старался представить себе и никак не мог этого сделать, и еще более не мог представить Федоровку, деревню, в которой работал Николай и до которой от Белодворья можно было добраться лишь на подводе или на попутной автомашине; но он не только не мог представить себе Белодворье и Федоровку, он также не мог представить себе и Николая: каков он теперь, не студент, а учитель сельской школы, хлебнувший самостоятельной жизни. Вопрос этот волновал Богатенкова, но, как и утром, во время летучки, и потом, когда разговаривал с Егором, да и теперь, спускаясь по ступенькам к ожидавшей внизу машине, он заглушал в себе это волнение.
Пряча влажный платок в карман и садясь в машину, он сказал шоферу:
— Давай, Павлик, к Андрейчиковой, а то мы так и не выберем время проведать ее.
Еще на прошлой неделе Богатенков собирался навестить ее; сейчас он вспомнил об этом, и потому, что никаких срочных дел у него не было в отделении, и можно было не торопиться к председателю райисполкома, он решил поехать именно к Андрейчиковой. Он не хотел теперь думать ни о чем, что могло бы отвлечь его от размышлений о сыне, и поездка к Андрейчиковой казалась ему как раз тем делом, совершить которое было необходимо и в то же время для совершения которого не требовалось большого напряжения сил. Но как только машина свернула с проспекта на узкую боковую улицу и он увидел те самые витрины с колбасами, сыром и булками, мимо которых тогда медленно двигалась похоронная процессия, и в этой процессии сразу же за гробом Андрейчикова шагал он, Богатенков, одетый в гражданский костюм, как только увидел шляпную и шляпного мастера за стеклянным окном, так же, как тогда, натягивавшего на колодку шляпу, — сразу же вспомнил процессию, себя, идущего за гробом, заплаканное лицо Андрейчиковой, черный платок, сползший на ее плечи, и белокурые волосы, взлохмаченные оттого, что она то и дело поправляла платок, и вспомнил ее плачущих детей, которых несли на руках, и музыку, надрывавшую душу, — и как только вспомнил все это, тут же почувствовал, что то, чего он хотел сегодня избежать, — душевного напряжения, — он не только не избежал, а, напротив, это напряжение все более усиливалось в нем, чем ближе он подъезжал к дому Андрейчиковой. Но он не мог и не хотел поворачивать назад; всякое отступление от раз принятого решения было противно ему. Он сидел молча, и лицо его было спокойно; после утомительного совещания, после небольшого, душного и тесного, наполненного разомлевшими от жары людьми конференц-зала, из которого Богатенков вышел усталый и потный, казалось, он наслаждался теперь прохладой, ветерком, врывавшимся в окна мчавшейся машины; но он не замечал этой прохлады и все более погружался в размышления.
Он вспомнил, что он сказал майору Теплову в ту ночь, сразу же, как только они вместе прибыли на Водопроводную и увидели лежавший на траве на обочине труп Андрейчикова, — он высказал тогда свое предположение, как был убит Андрейчиков, — и вспомнил, что предположение это оказалось верным.
«Андрейчиков шел, и Брага выскочил из-за дерева; выскочил, конечно, неожиданно и сразу же нанес удар…»
«Андрейчиков мог услышать шаги и оглянуться?»
«Именно».
«Но он не оглянулся вовремя».
«В этом-то все дело».
Хотя о покойнике не принято думать плохо и хотя Богатенков вовсе не собирался осуждать Андрейчикова, но, вспомнив этот разговор с майором Тепловым и еще другие слова, которые он тогда не высказал майору, а произнес для себя: «Шляпа! Раззява!» — вспомнив эти слова, он мысленно повторил их теперь, потому что и тогда и теперь обстоятельства убийства не представлялись ему исключительными, такими, при которых Андрейчиков не мог защититься, а, напротив, думалось, что, услышав за спиной шаги и вовремя оглянувшись, мог бы вполне отвести удар, мог бы даже не только защититься, но и задержать Брагу. Так думал Богатенков об Андрейчикове. Это утверждение было ему неприятно, он старался отыскать в памяти что-либо хорошее о своем, теперь покойном, сотруднике, но он никак не мог отойти от своего утверждения, которое все более представлялось ему верным.
«Да, он растяпа, — снова и снова говорил себе Богатенков, размышляя об Андрейчикове, — он не мог служить в милиции. Но кто-то же принимал его на эту работу? И я видел, каков он, и держал, и не перевоспитывал, и не уволил».
Он подумал и о причинах убийства и вспомнил пустую кобуру, которая была снята с пояса Андрейчикова, и вызывающие ответы Браги на допросе, и то, как подергивались щеки на его сухом и морщинистом лице, когда он произносил: «Наганчик нужен был, начальник». Но ни картина допроса, ни вспомнившийся ночной разговор на обочине с майором Тепловым не были тем первостепенным, что давно уже тревожило Богатенкова; то, как относилось к нему начальство до того, как на Водопроводной произошло убийство, и как оно относилось к нему теперь, после того, как совершилось убийство, — это изменившееся отношение к нему казалось ему сейчас главной причиной его мучительных раздумий. Вместе с тем как ему было жаль Андрейчикова и он сознавал в глубине души, что должен был решиться на самую крайнюю меру — уволить Андрейчикова, чтобы предупредить несчастье («Но спасло ли бы это? Только ли в этом причина?» — в то же время с сомнением спрашивал себя он), — он не мог признать себя виноватым, и потому странным казалось Богатенкову это изменившееся к нему отношение начальства. Он знал, что в областном управлении и в городском распространилось о нем мнение, будто он уже стар, будто уже не обладает нужным чувством оперативности и не может руководить таким большим и шумным, находящимся у базара, отделением; прямо об этом никто не говорил, ни полковник Потапов, непосредственный начальник Богатенкова, ни полковник Ядринцев из областного управления, от которого также многое зависело, но то, как они, встречаясь с Богатенковым и принимая его, разговаривали с ним и как, прощаясь и пожимая руку, старались не смотреть ему в глаза, и Богатенков видел это, и то, что майора Теплова недавно вызвали в отдел кадров, а потом на прием к комиссару, и особенно то, что майор Теплов, вернувшись от комиссара, не сказал, зачем вызывали его, — все это, встававшее сейчас в памяти Богатенкова, было как раз тем тяжелым и неприятным, о чем ему более всего не хотелось думать, но он уже не мог избавиться от охвативших его мыслей. Пока машина, останавливаясь на перекрестках у светофоров и вновь набирая скорость, мчалась по улице, он вспоминал подробности сегодняшнего дня: утром майор Теплов, войдя перед самой летучкой в кабинет и едва поздоровавшись, сразу же спросил: «К Потапову не вызывали?» И сам вопрос и тон, каким он был задан, неприятно поразили Богатенкова, и он старался представить себе лицо Теплова в тот миг, когда он задавал этот вопрос. Позднее, сидя на совещании в душном конференц-зале, он услышал, как кто-то за спиной, ясно называя его фамилию, прошептал: «Снимают», — и это было оскорбительным, но Богатенков не обернулся и теперь старался вспомнить, кому мог принадлежать этот шепот. Когда уже выходили из конференц-зала, опять услышал за спиной: «Он?», — и через мгновение снова: «Он», — но на этот раз Богатенков обернулся и увидел обращенные на него взгляды двух малознакомых ему сотрудников управления. В их взглядах был все тот же намек: «Снимают». Богатенков представил себе кабинет Ядринцева, длинный и не очень светлый, и двух полковников, Потапова и самого Ядринцева, на диване, обитом красной кожей, представил себе их так, будто они сейчас, в эту самую минуту, сидели на том диване, — он видел, как после совещания Ядринцев, взяв под локоть Потапова, повел его в свой кабинет, и разговаривали о нем, Богатенкове. Он даже попытался мысленно произнести то, что они могли говорить теперь о нем:
«Что ты думаешь насчет начальника пятого?»
«Стар».
«Да, да, хотя работник он в общем…»
«В общем, конечно, но то, что на Водопроводной…»
«Да, то, что на Водопроводной…»
Может быть, Потапов и Ядринцев говорили совсем о другом, может быть, Потапов давно уже уехал в свое управление, но Богатенков представлял теперь их именно так, сидящими на диване и разговаривающими о нем, и думать об этом было тяжело. О том, что произошло на Водопроводной, он имел свое определенное и, как ему казалось, совершенно правильное суждение. Ошибка его заключалась лишь в том, что он не разглядел вовремя Андрейчикова и не предложил уволить его. Он вспомнил о сегодняшней летучке и о реплике следователя Ковалева. Богатенков точно знал, в чем его упрекал молодой следователь, и мог легко доказать ему, что тот неправ, и намеревался сделать это, вызвав его в кабинет, но не сделал лишь потому, что собирался на совещание и не было времени, и еще потому, что не хотел сегодня, когда приезжал сын, думать ни о чем другом, кроме сына. Но если он мог легко доказать молодому следователю, в чем тот ошибался, он ничего не мог даже мысленно возразить теперь ни полковнику Потапову, ни полковнику Ядринцеву, потому что не знал, в чем им надо было возражать. Они пока еще ничего не говорили ему, все как будто пока оставалось по-прежнему, но Богатенков видел, что ему уже не доверяют, как прежде, не выслушивают его предложений, не советуются с ним. «Они еще не разобрались, — думал он, — и должны будут разобраться и разберутся еще, потому что — как же иначе?» Он так представлял себе происходящее: кто-то сказал, что он, Богатенков, стар, что уже нет в нем нужной оперативности («Трудно даже установить теперь, кто сказал первым. Может быть, Теплов? И наверняка Теплов», — полагал он), и уже поползло это мнение сначала вверх по инстанциям, затем с верхних инстанций спустилось вниз и пошло гулять по кабинетам и коридорам управления, и хотя никто не мог ни в чем упрекнуть его, Богатенкова, и более того, все понимали, что такое убийство, как на Водопроводной, могло произойти в любом конце города, на территории любого отделения, и никто предвидеть этого не смог бы, но мнение о нем, начальнике пятого отделения, уже есть, и все высказывают его друг другу и верят в то, что говорят истину.