«Она умеет шить?»
«Говорила, да».
«Это уже лучше. Что ж, присылайте ее прямо ко мне, мы сделаем так: зачислим ее в бельевой цех, прикрепим недельки на две к лучшей мастерице, пусть оглядится, подучится, а потом и на самостоятельную работу».
Все время, пока машина мчалась по проспекту и затем, обогнув базарную площадь и свернув за угол высокого серого здания, тихо подкатывала к главному подъезду отделения, Богатенков, довольный собой, довольный, главное, не тем, что ему так легко удалось уладить дело, а тем, что сам он наконец выбрал время и съездил и к Андрейчиковой и на фабрику, думал о только что состоявшемся разговоре с главным инженером. Разговор этот казался Богатенкову настолько приятным и так повышал настроение, что мучительные раздумья, которые охватывали его утром, после совещания в управлении, услышанные и теперь снова всплывшие в памяти слова: «Этого снимают», — прозвучавшие тогда особенно оскорбительно; и изменившееся отношение к нему Потапова и Ядринцева, и что вопрос о его смещении, как он полагал, был уже решен и теперь подыскивают ему место полегче, — все это, час назад омрачавшее и волновавшее его, теперь представлялось отдаленным, второстепенным и почти не относящимся к нему делом.
Когда он вошел в отделение и встретился в коридоре с майором Тепловым, он не ощутил, как утром, настороженности к этому человеку; напротив, приветливее, чем обычно, сказал майору:
— Зайдите, Владимир Василич.
В кабинете, усадив майора в кресло, Богатенков принялся рассказывать ему о том, как проходило совещание, кто и о чем говорил и что было важным из того, что говорилось, что нужно было теперь учесть в дальнейшей работе отделения; Теплов почти не слушал его; но Богатенков не сразу заметил, что Теплов не слушал, что его занимали свои мысли и что те, свои, мысли были для него, очевидно, более важными, чем то, о чем говорил Богатенков. Только после того, как майор неожиданно и некстати, как раз в тот момент, когда Богатенков уже начал говорить о поездке к Андрейчиковой и на швейную фабрику, спросил: «Потапов был на совещании?» — и через минуту, так и не дав Богатенкову докончить, снова спросил: «Вы говорили с ним?», — только после этого, внимательно посмотрев на майора и встретившись с его выжидательным взглядом и поняв этот взгляд, Богатенков почувствовал, что все то, что час назад омрачало и волновало его, вовсе не было ни отдаленным, ни второстепенным.
Несколько секунд оба, и майор Теплов и подполковник Богатенков, молча смотрели друг на друга; майор ждал, что скажет Богатенков, и ожидание его было более нетерпеливым и раздраженным, потому что он, как видно, полагал, что приказ об освобождении Богатенкова уже подписан (тем же приказом, вторым параграфом, он, майор Теплов, очевидно, будет назначен начальником отделения). Богатенков же, глядя на Теплова и видя его выжидательный взгляд и понимая этот взгляд, вовсе не собирался ни спрашивать, ни отвечать; он вспомнил, каким исполнительным и внимательным был Теплов полгода назад, когда ожидал присвоения очередного звания и от Богатенкова зависело, какую дать ему характеристику, Богатенков написал тогда положительную, но сейчас он думал не о характеристике, а именно о том, каким был тогда Теплов.
Майор встал и, отвернувшись от Богатенкова и взглянув в окно, сказал:
— Пожалуй, пойду, ждут там.
— Идите.
«Может быть, позвонить Потапову и узнать?» — сам себя спросил Богатенков, оставшись в кабинете один; но он не стал звонить Потапову; он решил завтра же съездить в управление и поговорить с полковником и подумал, что будет говорить: не спросит, «смещают» или «не смещают», а скажет, что распространилось такое мнение, будто «смещают», и это мешает работать. Но хотя Богатенков и подумал так, и это, как ему казалось, было самое верное, что он мог теперь сделать, все же то, что в управлении, ничего не сказав ему и ни о чем не спросив его, а прислушавшись лишь к мнению, решили его судьбу, было обидно. Он повторял себе: «Что они?!» — впервые чувствуя растерянность перед тем, что, как казалось ему, совершалось вокруг него и что он особенно видел и чувствовал теперь.
Он уехал из отделения раньше обычного: и потому, что не обедал и хотел есть, и потому, что надо было еще приготовиться к встрече сына и успеть на вокзал.
Егор Ковалев не знал, что на том самом кладбище, на разъезде, о котором рассказывал ему старый стрелочник Епифаныч, среди других могил, обнесенных оградками и неогороженных, есть могила жены подполковника Богатенкова, что в ту буранную ночь сорок второго года она приехала с эшелоном эвакуированных, выгрузилась из теплушки на снег и, укутывая одеялом трехлетнего сына Николая, стояла с заветренной стороны избы в туфельках, в тоненьких чулках, грелась в избе и снова выходила на мороз, как все, окружавшие ее; с первым обозом она отправила Николая в Криводолку, а сама, поехав со вторым обозом, замерзла в степи, и нашли ее, окоченевшую и запорошенную снегом, под опрокинутыми санями бычковской председательши. Богатенков же не знал того, что следователь Ковалев, сотрудник его отделения, родился и вырос как раз на том разъезде, под Талейском, где была похоронена жена, что история этого большого кладбища на косогоре, возле четырех разъездовских домиков, была так же известна Егору, как и Богатенкову, хотя Богатенков всего дважды ездил туда: первый раз — сразу же после войны, когда приезжал в Криводолку за сыном и тогда же из Криводолки ходил на кладбище и установил оградку вокруг могилы; и второй раз перед самым назначением в милицию — лет шесть назад, в конце лета, уже вместе со взрослым сыном, и ночевал тогда у Егоровой матери, путевой обходчицы (Егора в то время дома не было: он сдавал вступительные экзамены в университет), и вместе с нею и Николаем ходил на кладбище, а потом сидел на скамейке перед избой, смотрел на проносившиеся составы, пассажирские, товарняки, наливные, на тихий и спокойный степной закат, на железную дорогу, разрезавшую холмы и уходившую к уже сумеречному горизонту, и то особенное ощущение огромности мира, которое человек испытывает в степи, охватывало его. Богатенков отлично помнил тот вечер. Одна за одной прошли мимо него по тропинке коровы, возвращавшиеся с пастьбы, и маленький, лет семи, мальчик, светловолосый и конопатый, прошагал вслед за коровами, волоча за собой самодельный веревочный кнут; потом было слышно, как под навесом Прасковья Григорьевна — так звали мать Егора — доила корову и струи молока со звоном ударялись о днище ведра; и запах этого молока, только что процеженного и еще теплого, налитого в крынку и поданного на ужин, и долетавший со двора запах кизячного дыма, и ломти черствого, привозного из Талейска хлеба, и клеенка, старая и изрезанная ножом, на которой лежали эти черствые ломти хлеба, и то, что Прасковья Григорьевна отказалась от денег, которые Богатенков предложил ей за ночлег, за молоко и хлеб, — и это тогда растрогало Богатенкова; и то, что Прасковья Григорьевна обещала Богатенкову следить за могилой его жены, и как она говорила об этом, и ее слова: «А мой вот лежит в Белоруссии, под Озаричами, может, и за его могилой кто-нибудь ухаживает», — все это Богатенков хранил в своей памяти так же бережно, как хранил многие события, и радостные и горестные, которые пришлось ему пережить за свои пятьдесят лет.
«Черт возьми, сколько за день происходит событий, столько наваливается различных волнений и переживаний, что не знаешь уже, что самое важное, о чем надо думать и что решать!» — так думал Богатенков, сидя в кресле у себя дома перед журнальным столиком и держа в руках конверт. Он только что пообедал и был сейчас в том состоянии, когда не хотелось особенно напрягать мысли, а хотелось покоя и тишины. Все в нем теперь отдыхало: и мозг, и руки, и вытянутые на коврике и обутые в мягкие домашние туфли ноги. Мягкая пижамная куртка, которую он надел поверх рубашки, не стягивала плечи и шею, в ней было легко и удобно; и низкое, уютное кресло, в котором он сидел, и свежая струя воздуха, вливавшаяся в комнату через приоткрытую балконную дверь, — все располагало к отдыху, тем более что он чувствовал, что устал от тех дум и переживаний, которые весь день и все сегодняшнее утро наполняли его.
Письмо, которое он держал в руках, было от Прасковьи Григорьевны.
Он давно уже не получал от нее писем и потому теперь был удивлен, разглядывая его. Он неторопливо распечатал конверт, вынул сложенный вчетверо и исписанный с двух сторон тетрадный листок и принялся читать. То, что Прасковья Григорьевна писала «што» вместо «что», и то, что «на кладбище» она писала слитно «накладбище», — это вызывало у Богатенкова улыбку; но то, о чем она писала, было невероятным, и когда Богатенков дочитал до конца, он уже не только не улыбался, но был мрачен. Дело в том, что от Талейска по обе стороны железной дороги прокладывали лесную защитную полосу; на разъезде эта полоса как раз проходила через кладбище, и когда лесопосадчики размеряли и вбивали колышки, сказали, что посадка будет механизированной, часть кладбища придется сровнять и они пришлют для этого бульдозер. Это-то и встревожило Прасковью Григорьевну и всех, как писала она, жителей маленького разъезда, а начальник разъезда выехал в Талейск, чтобы предотвратить это. «Можно вручную, лопатами, и могилки не разрушить, так нет, на своем стоят: дескать, не могилы землю украшают». И еще, что особенно тронуло Богатенкова, — это приписанная в конце письма фраза: «Не по-человечески так, не по-людски, а память не сгребешь бульдозером». Он отложил письмо и, откинувшись на спинку кресла и прикрыв глаза, несколько минут сидел так, не шевелясь, в удобной позе спокойно думающего человека. Но он не мог быть и не был спокойным; в то время как ноги, руки и все тело, усталое и расслабленное, все еще отдыхали, в то время как он, проговорив себе: «Как некстати, как не вовремя пришло это письмо!» — отложил его, чтобы не думать о нем, — мысль о том, что какие-то лесопосадчики хотят бульдозером разровнять кладбище, все сильнее тревожила его. Тревожило не то, что придется теперь писать, просить, доказывать, может быть, даже придется съездить в Талейск и на разъезд, не это, что само по себе уже было неприятным, а другое — хладнокровие и равнодушие, с каким, как писала Прасковья Григорьевна, лесопосадчики собирались сделать свое дело.
«Какого только головотяпства нет среди нас! Только подумать!..»
Он произнес это мысленно и произнес раздраженно, в то время как лицо его оставалось спокойным, глаза были прикрыты, и весь он, казалось, отдыхал, и когда в комнату вошла Даша, младшая сестра Емельяна Захаровича, и увидела его, она так и решила, что он дремлет. Сама она уже успела все прибрать на кухне, переодеться и причесаться и сейчас с тем особенным чувством торжественности приближающейся минуты и с той особенной радостью, которая так и светилась в ее глазах, стояла у порога и смотрела на Богатенкова; она с бо́льшим нетерпением ожидала, когда можно будет ехать встречать, и волновалась сильнее, чем Богатенков, потому что ее ничто не отвлекало от размышлений о Николае. Она тоже задавала себе вопрос: «Каков он?» — и тоже пыталась вообразить, каков он, но она еще меньше, чем Богатенков, представляла себе, каков теперь Николай, проживший целый год в деревне, в которой, как он писал, «у каждого своя банька на огороде, а кинокартины демонстрируются в старой, еще в тридцатых годах переделанной под клуб церкви».
Тихо, на цыпочках, чтобы не разбудить Богатенкова, Даша обошла вокруг стола и взглянула на часы, висевшие на стене; было пятнадцать минут шестого, и, по ее мнению, пора уже выезжать, чтобы к шести быть на вокзале (поезд прибывал в шесть часов двенадцать минут), но она все еще не решалась разбудить Богатенкова; она стояла за его спиной и не видела лица, а видела только его уже не густые и почти белые от седины волосы, но она настолько привыкла видеть брата седым и к тому же мысли о Николае так занимали ее, что, вздохнув и присев на стул, она опять взглянула на часы.
Но хотя Даша делала все тихо, и по комнате прошла на цыпочках, и сидела теперь на стуле почти не шевелясь, Богатенков слышал все: и как она вошла и как обошла вокруг стола, чтобы взглянуть на часы, — и он сразу же догадался об этом, и слышал ее нетерпеливый вздох, и знал, что она села на стул позади него, и еще знал, что глаза ее лучатся радостью. Она вырастила и воспитала Николая, она покупала ему первые книжки, провожала в школу и встречала из школы, в то время как он, отец, — Богатенков тогда еще служил в армии, — месяцами не бывал дома, а когда приезжал, то с утра до вечера просиживал на работе, в штабе. Он хорошо понимал теперь то чувство, какое испытывала Даша. Он тоже подумал, что пора вставать, потому что надо еще переодеться и вызвать такси, — на служебной машине Богатенков ехать не хотел, — но между тем он продолжал сидеть в кресле все в той же позе отдыхающего, дремлющего человека, откинув голову и прикрыв глаза, не шевелясь и как бы прислушиваясь к возникавшим мыслям. Разъезд, кладбище, бульдозер, наползающий на могилы, и лицо Прасковьи Григорьевны, не по-женски сухое, обветренное и нахмуренное, каким запомнил его, когда шесть лет назад был на разъезде и ночевал в ее доме, — эта вызванная письмом картина все еще стояла перед глазами; но мысль уже двигалась дальше, и он подумал о жене, пока лишь отдаленно и смутно вспомнив предвоенные годы, Москву, монастырский сад, Бутырскую тюрьму, где тогда работал, и дом, где жил с женой, Софьей. Комната у них была маленькая, и когда родился Николай и внесли в комнату детскую кроватку, то пришлось с двух сторон подпиливать стол, — он представил себе теперь на секунду и эту маленькую подробность; и Андрейчикова, так напомнившая ему жену и выражением глаз, и чертами лица, и прической, и особенно цветом волос, — и забытое и вспомнившееся теперь чувство к жене, которое он испытывал тогда, на мгновение шевельнулось в нем. И в то же время, как бы наслаиваясь на все это и оттесняя все, всплыла в памяти другая картина — как он после войны ездил в Криводолку за сыном, а потом в Иркутск за Дашей и привез их к себе в дом. Теперь, когда Даша сидела за его спиной и он слышал ее дыхание и шуршание платья, он все более думал о ней. Даша в его жизни занимала особое место. Во время войны она работала медицинской сестрой в санитарном поезде; зимой сорок четвертого под Мозырем санитарный поезд попал под бомбежку, и Дашу, тяжело раненную, увезли лечиться в Иркутск. У нее была перебита нога, и осколком ей изуродовало нижнюю часть лица. Когда Богатенков приехал за ней, он ужаснулся, увидев ее. У нее не было губ, а вместо щек — заплаты пересаженной кожи; она не говорила, а мычала, когда хотела произнести слово; и только глаза, брови и вся верхняя часть лица оставались целыми. Но так же, как Даша привыкла видеть своего брата седым, он привык с годами к ее лицу, которое уже не представлялось ему ни страшным, ни безобразным, и оно действительно не было ни страшным, ни безобразным, потому что хотя и виднелись еще на щеках швы и по-прежнему вместо губ шевелились лишь узкие розовые полоски, но вся кожа на лице давно приобрела нормальный оттенок и казалась обыкновенной. Он привык с годами и к ее лицу и к тому, что она ни разу не произнесла ни слова, а обо всем, что хотела сказать, говорила глазами, и глаза ее при этом были такими выразительными, что не понять ее было нельзя. Он и сейчас, думая о ней, и чувствуя ее, сидящую за спиной, и зная, что она более, чем он, волнуется и торопит минуту встречи с Николаем, особенно представлял себе, как радостны ее глаза.
— Пожалуй, нам пора, а, Даша? — наконец сказал Богатенков и нехотя, так, будто он и в самом деле дремал и теперь был недоволен тем, что приходится ему прерывать отдых, поднялся и посмотрел на часы и на Дашу. — Да, пожалуй, пора, — повторил он, чуть заметно потягиваясь одними плечами и щуря глаза от удовольствия, которое испытывал при этом.
Выйдя из-за журнального столика и невольно взглянув на этот столик, он увидел лежавшее на развернутой газете письмо от Прасковьи Григорьевны; снова все вспомнив о разъезде, он нахмурился, поднял конверт и протянул его Даше.
— Какое головотяпство! Прочитай, что пишет Прасковья Григорьевна. Это о разъезде, о разъезде, — добавил он, заметив по выражению ее глаз, что она недоумевает.
Даша взяла письмо.
«До письма ли сейчас! Коленька приезжает!»
— Успеем. Ты прочитай: какое головотяпство!
Пока Даша, уйдя в свою комнату, читала письмо, Богатенков переоделся; когда в коридоре послышались ее тихие и привычные шаги, он уже стоял перед зеркалом и повязывал галстук. Он почувствовал, что Даша остановилась у двери, и сказал:
— Можно, входи.
Он на минуту забыл и о письме от Прасковьи Григорьевны, и о том, что это письмо только что дал читать Даше, и продолжал стоять у зеркала, в то время как Даша, входившая в комнату, была взволнована этим письмом так же, как несколько минут назад был взволнован он сам; он весело взглянул на Дашу и проговорил:
— Ну, будем вызывать…
Но он не докончил фразу, слово «такси» произнес уже мысленно и для себя, — он прочел в Дашиных глазах те самые мысли, какие только что охватывали его, когда он сидел в кресле, и это выражение ее глаз и письмо, которое она прижимала к груди, снова как бы вернули Богатенкова в мир его обычных тревожных дум.
— Какое головотяпство! — хмуря брови и беря из рук Даши письмо, проговорил он, уже в четвертый раз повторяя эти два слова, хотя они — и Богатенков чувствовал это — не были точными и отражали лишь часть того, что он думал о намерении лесопосадчиков разровнять бульдозером кладбище. — Я думаю, до этого не допустят. Во всяком случае, завтра же напишу в Талейский горком и в управление дороги, а если надо будет, съезжу сам и в Талейск и на разъезд. Все будет хорошо, Даша, не волнуйся, я сам поеду! — добавил он для убедительности. Но, сказав это, он подумал, что едва ли сможет поехать, и вспомнил услышанное сегодня: «Смещают», — и еще вспомнил о майоре Теплове и последнем разговоре с ним, и тут же подумал о Потапове и Ядринцеве, и уже, как цепная реакция, всколыхнулись в голове все неприятные и передуманные за день мысли.
Неприятные мысли продолжали одолевать Богатенкова и на вокзале. Но он не стоял на месте, а прохаживался по перрону, взяв под локоть Дашу, и то возбуждение, какое охватывает человека, когда он попадает на большой и шумный вокзал, постепенно охватывало и его. Вид лоточниц с пирожками, и запах самих пирожков, и вид пьющих пиво носильщиков, и встретившийся кондуктор с наливного, прошуршавший дорожной робой, и его небольшой кованый сундучок в руках, и фонарь, и кожаная сумка через плечо, и доносившийся издали грохот сцепляемых вагонов, свистки сцепщиков и гудки маневровых паровозов, и публика на перроне, постоянно двигавшаяся и перемещавшаяся, вызывали в кем особенное чувство: ему хотелось поторопить время, он все чаще останавливался и посматривал на свои ручные часы и на часы, висевшие высоко над входной дверью вокзала, и все чаще, говоря Даше: «Подожди-ка» — и оставляя ее, подходил к краю платформы и, прикрывая ладонью глаза от солнца, смотрел на запад, за стрелки, из-за которых должен был появиться поезд.
«Ну что?»
Он читал этот вопрос в глазах Даши.
— Пока не видно. Но уже время, время, — говорил он, возвращаясь и снова беря под локоть Дашу и с удовольствием глядя на ее зеленое платье, на легкую соломенную шляпу, на букет цветов, который она держала так, что вся нижняя часть ее лица была прикрыта этими цветами, и он видел только ее лоб и глаза, теперь еще более светившиеся радостью. — Уже время…
Но вместе с тем, как оба они с нетерпением ожидали прибытия поезда, и нетерпение это с каждой минутой росло, вместе с тем, как им хотелось поскорее встретить Николая, — и Богатенков, и Даша все настойчивее думали о нем: «Каков он?», Богатенков хорошо видел этот вопрос в глазах Даши, но не отвечал ей. Он мысленно произносил себе: «Эпоха Петра…» — и нескрываемое удивление отражалось на его лице; он думал теперь о Николае так, как еще никогда не думал о нем, — он открывал для себя сына, и открытие это, чем больше разных подробностей он восстанавливал в памяти, тем представлялось неожиданней и приятней. Сначала он вспомнил лишь то, как, провожая, в прошлом году Николая на работу в деревню, нес по перрону чемодан с книгами; чемодан был тяжелый, и Богатенков то и дело перекидывал его с руки на руку; уже в вагоне, в купе, когда поднимали чемодан на полку, — поднимали вдвоем с Николаем, — Богатенков спросил:
«О Петре?»
«Да».
«В подарок сельской библиотеке?..»
«Хоть смейся, хоть не смейся, а меня не собьешь. Я серьезно говорю, отец: школа школой, а к аспирантуре я буду готовиться и кандидатскую, как и дипломную, буду писать об эпохе Петра, и вообще изучение этой эпохи — цель моей жизни».
Эти последние слова «цель моей жизни», как показалось Богатенкову, прозвучали особенно по-мальчишески, и он тогда улыбнулся и ничего не ответил, и Даша, стоявшая тут же, в купе, и слышавшая все, тоже улыбнулась, и Богатенков прочел в ее глазах: «Не сдавайся, не сдавайся, Коленька!» И это еще больше развеселило Богатенкова. Когда-то он сам был таким и, поступая на рабфак, тоже готовился изучать разные исторические эпохи, но в один прекрасный день его вызвали в комитет комсомола и предложили не изучать, а создавать историю, и направили работать в органы… «Вот как хлебнешь сам жизни, узнаешь, какова в ней твоя цель!..» — сказал Богатенков слышанную им мещанскую мудрость, и сказал даже не вслух, а для себя, и на Николая посмотрел с улыбкой. Теперь же, прохаживаясь по платформе с Дашей и думая о Николае и его увлечении эпохой Петра, он старался уяснить себе, как возникло у сына это увлечение. «Какой размах, какие перемены!» — как-то говорил Николай о петровской эпохе, и Богатенков с удовольствием повторил сейчас эту фразу, вспомнив ее и еще вспомнив комнату в студенческом общежитии, и стол, где занимался Николай, и гравюру Петра Великого над столом, на которой царь, преобразователь России, долговязый и неуклюжий, не сгибаясь, шагал навстречу ветру по топкой невской набережной. «Да, ясно, да, пожалуй, так и есть, — имея в виду хорошее стремление сына, продолжал говорить себе Богатенков, в то же время поглядывая на Дашу и на часы, и выходя, и вглядываясь в даль, не появился ли возле полосатых будок стрелочников поезд. — Да, так оно, пожалуй, и есть…» Но хотя Богатенков и вглядывался в даль, выходя на край платформы, он все же упустил тот момент, когда из-за полосатых будок показался сначала тепловоз, потом поплыли один за другим длинные зеленые вагоны, и лишь услыхал, как станционное радио, трескуче и хрипло, объявило, что московский поезд прибывает на первый путь. Из открытых дверей вокзала хлынула на перрон толпа. Богатенков и Даша, подхваченные этой толпой и увлекаемые ею, двигались теперь в том же направлении, что и поезд, подходивший к платформе. Даша уже сама взяла брата под руку, суетилась и тянула его вперед, боясь прозевать ту секунду, когда Николай будет выходить из дверей вагона; Богатенков же, чувствовавший ее нетерпение, но не глядевший на нее, а смотревший на номера медленно обгонявших его вагонов, шагал не спеша, удерживая Дашу и ничем не выдавая своего волнения. Когда вагон под номером семь поравнялся с ними и они увидели Николая, стоявшего в дверях, улыбавшегося и помахивавшего им рукой, Даша отпустила брата и побежала вперед; она уже обнимала спрыгнувшего на перрон Николая, когда Богатенков подошел к ним. Он казался хмурым; но он хмурил брови оттого, что сдерживал в себе то нетерпение, с каким хотел обнять и поцеловать сына и какое не могла и не хотела сдерживать в себе Даша. Он смотрел на Николая и Дашу, и ему казалось, что Николай нисколько не изменился, что выглядит он так же, как и в прошлое и в позапрошлое лето, когда приезжал на каникулы и когда они вместе с Дашей встречали его на этом перроне, что и в голосе его слышатся все те же мальчишеские, неокрепшие нотки. Николай как раз в эту минуту говорил Даше, слегка отстраняя ее от себя и заглядывая ей в глаза: «Ну, а слезы зачем? Зачем слезы, тетя Даша, я же приехал». Но хотя Богатенков и не заметил ничего, что могло бы насторожить его, и радовался, разглядывая сына и обращая внимание на его загорелое лицо, но вопрос «Каков он?», возникший еще вчера, когда была получена телеграмма, и беспокоивший весь сегодняшний день и особенно теперь, перед самым прибытием поезда: «Каков он, как изменился, не внешне, а внутренне, каковы его суждения и каковы взгляды на жизнь?» — вопрос этот все еще беспокоил его, и это беспокойство было как раз тем противоположным радости чувством, которое мешало ему ощутить полноту отцовского счастья. Он все еще смотрел как будто нахмуренно, но вместе с тем, как он видел, что Николай вот-вот освободится от объятий Даши, подойдет к нему и, сказав: «Здравствуй, отец!» — обнимет его, вместе с тем, как он чувствовал приближение этой минуты, складки на его лбу разглаживались, и сам он все меньше ощущал в себе беспокойство того вопроса и радовался встрече с сыном.
Наконец, раскрыв руки для объятий и держа в одной руке преподнесенный Дашей букет, Николай шагнул к отцу. Они обнялись и поцеловались. Совсем растроганный, чувствующий себя счастливым, Богатенков еще с минуту не отпускал Николая и, положив ему на плечи свои тяжелые ладони, разглядывал теперь пристально и с любовью молодое и загорелое лицо сына.