Фальк - Джозеф Конрад 8 стр.


— Но это великое несчастье! Для меня это великое несчастье! — восклицал время от времени Фальк.

Однако Герман продолжал метаться, частенько натыкаясь на стол. Наконец он потерял одну туфлю и, скрестив на груди руки, почти вплотную подступил к Фальку, чтобы задать ему вопрос: неужели он думает, что на найдется женщина, даже самая несчастная, которая согласилась бы сойтись с подобным чудовищем?

— Вы это думали? Думали? Думали?..

Я попытался его удержать. Он вырвался из моих рук. Он нашел свою туфлю и, стараясь ее надеть, бушевал, стоя на одной ноге. А Фальк с неподвижным лицом отвел глаза в сторону и сгреб одной рукой всю свою огромную бороду.

— Значит, мне следовало самому умереть? — задумчиво спросил он.

Я положил ему руку на плечо.

— Уйдите, — повелительно шепнул я, не вполне понимая смысл такого совета и желая лишь положить конец отвратительным крикам Германа. — Уйдите.

раньше чем двинуться с места, он секунду испытующе глядел на Германа. Я также вышел из каюты, чтобы проводить его. Но он замешкался на шканцах.

— Вот мое несчастье, — сказал он твердым голосом.

— Глупо было выпаливать это так, сразу. Все-таки нам не каждый день приходится выслушивать подобные признания.

— Что он хотел этим сказать? — размышлял он вслух. — Кому-нибудь нужно было умереть, но почему же именно мне?

Некоторое время он стоял в темноте — неподвижный, почти невидимый. Затем вдруг прижал мои локти к бокам. Я чувствовал себя совершенно беспомощным в его руках, а он шептал мне на ухо, и голос его дрожал:

— Это хуже, чем голод! Капитан, вы понимаете, что это значит? Я или должен был убить тогда, или — быть убитым. Лучше бы мне проломили череп ломом десять лет назад. А теперь мне приходится жить. Без нее! Вы понимаете? Быть может, много лет. Но как? Что можно сделать? Если бы я позволил себе взглянуть на нее теперь разок, я бы унес ее перед носом этого человека, — на руках бы унес, вот так!

Я почувствовал, что меня оторвали от палубы, потом внезапно опустили; я отшатнулся, ошеломленный и разбитый. Что за человек!

Все было тихо, — он ушел. Из кают-компании доносился голос Германа, и я отправился туда.

Сначала нельзя было разобрать ни единого слова. Миссис Герман, привлеченная шумом, явилась раньше меня и слушала, а лицо ее выражало удивление и кроткое неодобрение. Но потом она начала проявлять все признаки глубокого и беспомощного волнения. Ее супруг осыпал ее гортанными словами, а она, вытянув одну руку, ухватилась за переборку, словно боясь упасть, а другой рукой придерживала расстегнутое на груди платье. У Германа рубашка вылезла из-под пояса; разглагольствуя перед двумя женщинами, он топал ногами, поворачиваясь то к одной слушательнице, то к другой, воздевая руки над своей взъерошенной головой, и, оставаясь в такой позе, произносил громкую обвинительную речь; иногда он скрещивал руки на груди, и тогда начинал шипеть с негодованием, поднимая плечи и вытягивая шею. Девушка плакала.

Она не изменила своей позы. Из глаз ее, серьезно глядевших на дверь каюты, прикрывшую отступление Фалька, капали крупные слезы на ее руки, на работу, лежавшую на коленях, — слезы теплые и ласковые, как весенний ливень. Она плакала без гримас, беззвучно, очень трогательно, очень спокойно; на лице ее застыло скорее выражение жалости, а не боли, — так плачут от сострадания, а не от горя. Герман же, стоя перед ней, разглагольствовал. Я несколько раз ловил слово Mensch — человек, а также fressen; это слово я разыскал потом в словаре — оно означает «пожирать». Герман, казалось, добивался от нее хоть какого-нибудь ответа, он раскачивался всем телом. Она продолжала молчать и сидела совершенно неподвижно; наконец его волнение заразило и ее: она сжала руки, полные губы ее раздвинулись, но она не произнесла ни звука. Он ругался пронзительным голосом, размахивая руками, словно ветряная мельница, и вдруг погрозил ей толстым кулаком. Она громко разрыдалась. Казалось, он был потрясен.

Миссис Герман рванулась вперед, что-то быстро лопоча. Женщины кинулись друг другу на шею, и, обвив рукой талию племянницы, миссис Герман повела ее к двери. У самой миссис Герман слезы лились ручьем, все лицо было мокрое. Взглянув на меня, она отрицательно покачала головой, — почему, я и по сей день не знаю. Голова девушки  тяжело упала на ее плечо. Они вышли вместе.

Тогда Герман сел и уставился в пол.

— Мы не знаем всех обстоятельств, — рискнул я нарушить молчание.

Он угрюмо возразил, что и не желает их знать. По его понятиям, никакие обстоятельства не могли извинить преступление, Таково было общепринятое мнение. Долгом человека было умереть с голоду. А Фальк, следовательно, был скотиной, животным, низким, подлым, презренным, бесстыдным и лукавым. Он обманывал его, начиная с прошлого года. Герман, однако, склонен был думать, что, должно быть, Фальк недавно помешался. Какой нормальный человек, без всякой необходимости, без всякого повода и смысла, пренебрегая спокойствием духа других людей, признается в том, что пожирал человеческое мясо?

— Зачем было говорить? крикнул он. — Кто его спрашивал? — Тут проявилась жестокость Фалька, ибо в конце концов он эгоистично причинил ему, Герману, большое страдание. Герман предпочитал не знать, что его детей ласкало такое нечистое существо. Впрочем, он надеялся, что я не стану рассказывать обо всем этом на берегу. Ему не хотелось, чтобы распространился слух о близости его с людоедом, с самым обыкновенным людоедом. Что же касается происшедшей сцены (я лично считал ее совершенно ненужной), то он не намерен сдерживаться из-за парня, который ухаживает и кружит девушкам голову, хотя все время знает, что ни одна порядочная девушка и не помыслит о том, чтобы выйти за него замуж. Во всяком случае он, Герман, считал это невозможным для всякой девушки. Только представить себе Лену!.. Нет, невозможно. А какие мысли лезли бы им в голову всякий раз, как они садятся за обед! Ужасно! Ужасно!..

— Вы слишком щепетильны, Герман, — сказал я.

Казалось, он считал такую щепетильность вполне уместной, если это слово определяет то отвращение, с каким он относится к поведению Фалька; и, сентиментально подняв глаза к небу, он просил меня обратить внимание на ужасную судьбу жертв — жертв этого Фалька. Я сказал, что мне ничего о них неизвестно. Он как будто удивился. Разве нужно знать о них, чтобы представить себе? Он, например, чувствует, что не прочь был бы за них отомстить.

— А что, если никаких жертв не было? Они могли умереть естественной смертью — от голода, — сказал я.

Он содрогнулся. Но быть съеденным после смерти! Быть пожранным! Он снова содрогнулся и вдруг спросил:

— А как вы думаете, это правда?

Его негодование, да и самая его физиономия могла заставить усомниться в реальности самого достоверного факта. Глядя на него, я сомневался в рассказе, но воспоминание о словах Фалька, его взглядах, жестах делало рассказ не только реальным, но и абсолютно правдивым, как правдива первобытная страсть.

— Думаю, что правда… поскольку вы можете сделать ее правдой и именно так, как вы хотите… Но, слушая ваши вопли, я вообще перестаю этому верить.

И я оставил его обдумывать мои слова. Матросы моей шлюпки, стоявшей у бокового трапа «Дианы», сообщили мне, что капитан буксира не так давно уехал в своей гичке.

Я предоставил своим матросам грести не торопясь. Пала роса, а мне казалось, что яркий свет звезд падает на меня, холодный и мокрый. Где-то в мозгу моем притаился ужас, и я рисовал себе ясные гротескные картины; в этом виновна была гастрономическая болтовня Шомберга. Я почти надеялся, что никогда не увижу больше Фалька. Но мой вахтенный сообщил мне первым делом, что капитан буксира находится у меня на борту. Он отослал свою шлюпку и ждал меня в кают-компании.

Он лежал, вытянувшись во всю длину, на диване; лицом он уткнулся в подушки. Я думал, что увижу лицо искаженное, расстроенное, измученное. Но этого не было: оно оказалось точь-в-точь таким, каким я видел его двадцать раз на мостике, — напряженное, с широко открытыми глазами; на этом застывшем лице, как и на всем человеке, лежал отпечаток одного-единственного инстинкта.

Он хотел жить. Он всегда хотел жить. Все мы хотим жить, но в нас этот инстинкт подчинен сложному мировоззрению, а в нем один только этот инстинкт и существовал. В таком примитивном устремлении — гигантская сила и что-то напоминающее пафос наивно-детского и неукротимого желания. Ему нужна была эта девушка, и в его оправдание можно сказать только то, что ему нужна была она одна. Думаю, я видел темное зарождение, прорастание семени, упавшего на почву бессознательной потребности; первый росток того дерева, какое приносит теперь зрелому человечеству цветок и плод — неисчислимые градации теней и ароматов нашей разборчивой любви. Он был ребенком. И искренним он был, как ребенок. Он изголодался по этой девушке, ужасно изголодался, — как тогда, когда голодал, лишенный пищи.

Не возмущайтесь, если я скажу, что, по-моему, это была та же потребность, та же мука, та же пытка. Здесь нам дано созерцать основание всех эмоций, единственную радость — радость жизни; и единственную печаль, какая лежит в корне всех неисчислимых терзаний. Мне это стало ясно, по мере того как он говорил. Он никогда еще так не страдал. Это глодало его, это жгло, как огнем. И, указав на грудь, он с силой заломил руки. Уверяю вас, у меня не было никакого желания смеяться, когда я увидел это собственными глазами. Рассказывая мне об одном эпизоде в начале злополучного плавания, когда выбросили за борт испорченное мясо, он сказал, что потом, позднее, сердце у него надрывалось (он употребил именно это выражение), и он готов был рвать на себе волосы при мысли об этой выброшенной гнилой говядине.

Все это я слушал; я был свидетелем его физической борьбы, видел его пытку, слышал голос подлинного страдания.

Я был терпеливым свидетелем, ибо с той минуты, как я вошел в каюту, он воззвал ко мне о помощи, а помощь я дипломатически обещал ему раньше.

В маленькой каюте его волнение производило страшное впечатление; казалось, огромный кит барахтается в мелкой бухте у берега. Он вскакивал, бросался ничком на диван; пытался разорвать подушку зубами; потом с силой прижимал ее к лицу и снова падал на диван. Все судно как-будто отзывалось на его бурное отчаяние. А я дивился, глядя на его высокий лоб, поредевшие волосы на висках, тронутых благородной рукой времени, неподвижное голодное лицо, странно аскетическое и столь неспособное отражать эмоции.

Что ему делать? Он жил этой близостью к ней. Он сидел подле нее по вечерам… всю жизнь! Она шила. Ее голова была опущена — вот так. Ее голова… ее руки… Я это видел?

Он опустился на стул, наклонил свою могучую красную шею и стал делать стежки в воздухе; вид у него был смешной, невероятно глупый, сосредоточенный.

А теперь может ли он ее получить? Нет! Это было уж слишком! И после того, как он думал… Что такое он сделал? Что я ему посоветую? Взять ее силой? Нет? Он не должен? А кто там может его убить?

И тут я впервые увидел, что лицо его дрогнуло; верхняя губа воинственно приподнялась, обнажив зубы…

— Уж не Герман ли?

Он задумался глубоко, словно выпал из мира.

Следует отметить, что мысль о самоубийстве, видимо, ни на секунду не приходила ему в голову. Я догадался спросить его:

Назад Дальше