Нелинейное будущее - Назаретян Акоп Погосович 9 стр.


В.Ф. Петренко [2010], видный представитель культурно-исторической школы в психологии, изучал методом построения семантических пространств оценки сказочных персонажей дошкольниками с различным интеллектуальным развитием. Одному ребёнку хороший Буратино видится по аналогии умным, послушным и т.д.; другой характеризует его как умного, доброго, но непослушного. Снежная Королева в восприятии первого ребёнка представляет собой «склейку» негативных характеристик, второй оценивает её как злую, жестокую, но красивую. В первом случае сознание одномерно, а во втором число независимых координат когнитивного образа возросло, что свидетельствует о лучшем интеллектуальном развитии.

При специальном изучении данного феномена обнаруживается, что, с одной стороны, когнитивная сложность – величина переменная; она положительно зависит от знакомства с данной предметной областью и отрицательно – от силы переживаемого эмоционального состояния. С другой стороны, она является относительно устойчивой характеристикой индивида и группы (культуры или субкультуры). Замечено, например, что субъект, обладающий высокой когнитивной сложностью, столкнувшись с диссонантной информацией по поводу периферийной для него предметной области, склонен к разрушению стереотипа и созданию объёмного образа, тогда как у когнитивно простого субъекта в аналогичной ситуации стереотип не разрушается, а только меняет знак: однозначно позитивное становится негативным и наоборот [Назаретян 1986; Петренко 2005].

Когнитивно сложные люди легче понимают чужие мотивы, они более терпимы и вместе с тем более независимы в суждениях [Biery 1955; Schrauger, Alltrocchi 1964; Marcus, Catina 1976; Кондратьева 1979; Шмелёв 1983]. Метод построения семантических пространств используется и для изучения политико-психологической динамики. Например, в лонгитюдном исследовании В.Ф. Петренко и О.В. Митиной [1997] показано, как увеличивалась размерность политического сознания россиян с конца 1980-х до середины 1990-х годов.

Использование экспериментальной психосемантики в эволюционном ракурсе пока только ставится на повестку дня [Петренко, Митина 2011]. Для сравнительного исследования культурно-исторических эпох потребуются дополнительные процедуры: операционально более строгое определение предмета и коррекция методик, позволяющих сопоставлять языки, текстовые массивы, сохранившиеся от прежних эпох, и интервью с живыми носителями различных культур. Эта трудоёмкая работа могла бы дать количественную картину исторического возрастания когнитивной сложности.

При этом выяснится, что в отдельных предметных областях образы становились менее диверсифицированными, но за счёт механизмов свертывания, вторичного упрощения и иерархических компенсаций (см. гл.1.1.3) совокупные показатели сложности индивидуальных картин мира, по всей вероятности, отразят эволюционную тенденцию. Такое предположение наглядно иллюстрирует сопоставительно-лингвисти-ческий анализ. Языки первобытных народов очень богаты наименованиями конкретных предметов и состояний, но относительно бедны обобщающими понятиями. Лексически различаются падающий снег, свежевыпавший снег, талый снег и т.д., но отсутствует слово «снег»; различаются летящая, сидящая, поющая птица, но нет слова «птица». Грамматически языки Новой Гвинеи выглядят сложнее английского или китайского за счёт того, что в них слабее выражена иерархическая структура выразительных средств [Diamond 1997].

В области сопоставительной лингвистики был найден решающий аргумент против выдвинутой Л. Леви-Брюлем концепции «дологического мышления», якобы свойственного первобытным охотникам-собирателям, и вместе с тем показан механизм, ограничивающий отражение причинных зависимостей.

Ещё одним косвенным подтверждением сказанного могут служить выводы американских антропологов, изучавших информационную сложность культур: показано, что она сильно коррелирует с логарифмом числа обитателей крупнейшего из поселений и, следовательно, растёт пропорционально численности социума [Chick 1997]. Правда, эти результаты прямо не касаются когнитивной сложности индивидуальных носителей той или иной культуры. Более существенный довод в пользу тезиса об историческом усложнении когнитивных структур даёт анализ механизма творческих решений (см. §1.1.3.3), результаты которого показывают, что рост инструментального потенциала так же сопряжён с увеличивающейся ёмкостью информационной модели, как и усложнение социальной организации.

Добавим, что сфера охвата информационных сетей неуклонно расширяется и качественно совершенствуется. К ХХ веку скорость передачи сигнала достигла скорости света. Возможно ли превзойти максимум, установленный теорией относительности, мы обсудим в Части II, но в пределах земного шара такая задача неактуальна. Поэтому за последние десятилетия интенсификация информационных связей обеспечивается пропускной способностью каналов, а также их расширяющейся доступностью. Ранний телеграф передавал отдельные фразы и был доступен грамотным жителям больших городов, а сегодня ноутбук с интернетом и сотовый телефон можно увидеть в руках горных пастухов от Африки до Южной Америки. Интенсивность информационного потока, определяемая как произведение трёх переменных – скорости, пропускной способности и доступности, – продолжает экспоненциально расти, а с нею растут интеллектуальные возможности социальной системы и каждого отдельного человека. Вместе с тем эта тенденция ведёт к специфическому глобальному эффекту, который английский экономист Р. О’Брайен обозначил как конец географии [O’Brien 1992] и к которому мы ещё не раз вернёмся.

Но здесь наступает очередь самой решительной антиэволюционной посылки: с развитием инструментального интеллекта, рационального мышления и абстрагирования люди разрушали изначальную гармонию отношений с природой и друг с другом, становились бездушными, склонными к насилию и разрушению. В следующем параграфе мы покажем, что при ближайшем рассмотрении действительная история развивалась диаметрально противоположным образом.

§1.1.1.5. Пятый вектор эволюции: ограничение физического насилия. Коэффициент кровопролитности как кросс-культурный показатель

Знание есть добродетель.

Сократ

О зависимости между интеллектуальным уровнем и качеством человеческих отношений первыми заговорили мыслители осевого времени. Хотя суждения по этому поводу Сократа и Конфуция выглядят прямолинейными, подчас вызывающе элитарными и подвергались критике уже их современниками, они задали одно из стержневых направлений этической мысли.

В гл. 1.1.2 мы рассмотрим, как и почему соображения о моральной компоненте разума были позже отодвинуты (особенно в Европе) на задний план и по-настоящему стали востребованными уже в эпоху Возрождения. Зато в XVII-XIX веках уверенность в том, что интеллектуальное развитие влечёт за собой улучшение нравов, сделалась сердцевиной прогрессистского мировоззрения. Соответственно (см. §1.1.1.1), это убеждение господствовало в сознании европейцев начала ХХ века и казалось окончательно развенчанным через несколько десятилетий. Даже в бескомпромиссно оптимистической марксистско-ленинской идеологии качество социальных отношений связывалось, конечно, не с уровнем интеллекта людей, а с их классовым происхождением.

Поэтому, кстати, марксистская философия истории не допускала мысли о сокращении социального насилия в прошлом. Напротив, К. Маркс, Ф. Энгельс и прочие социалисты с сочувствием принимали концепцию Ж.Ж. Руссо о том, что люди по природе своей добры и миролюбивы, но частная собственность сделала их алчными и кровожадными. А поскольку конкуренция за собственность играла всё более существенную роль, то и насилие должно было возрастать; только устранение эксплуататорских классов (и народов? – см. цитату Энгельса в §1.1.1.4) «диалектически» вернёт обществу исконное состояние мира и гармонии.

Убеждение в том, что с ростом убойной мощи оружия и обострением конкуренции множились жертвы социального насилия, выглядит самоочевидным, и для его иллюстрации вольно или невольно подгонялись этнографические сведения. Квинтэссенция доминирующих представлений выражена в заглавии книги русского историка «Прогресс как эволюция жестокости» [Энгельгардт 1899б]. Вплоть до начала XXI века под картину исторически возраставшего насилия подвёрстывали эволюционные схемы и таблицы, заполнявшиеся удивительно тенденциозными числовыми выкладками [Eckhardt 1991, 1992; Christian 2004]. Их авторы не задавали себе простой вопрос: как могли расти численность и особенно плотность населения при возраставшей насильственной смертности?

В том, что альтернативная точка зрения на историческую динамику насилия не исчезла в огне мировых войн, значительна заслуга философа и социолога Н. Элиаса. Эмигрировавший из Германии как еврей, интернированный в Англии как немец, потерявший родных в Холокосте, он в конце 1930-х годов доказывал, что с развитием цивилизации уровень насилия в мире снижается, и исследовал, почему цивилизованные люди периодически ведут себя «нецивилизованно» [Elias 1939/2000; Элиас 2001]. Книга Элиаса, в отличие от прежних книг на эту тему, не была сугубо умозрительной. Автор, работая в лондонском архиве, анализировал средневековые документы, из которых явствовало, что прежде физическое насилие было гораздо более обыденным и нормативным явлением, чем в Европе ХХ века.

Книга, переведённая в 1969 году с немецкого, произвела впечатление на англоязычных учёных. Политолог Т.Р. Гарр, изучив архивные записи с 1200 года, обнаружил, что число убийств в Лондоне и близлежащих городах последовательно сокращалось [Gurr 1981]. Перепроверка данных историками и криминалистами [Cockburn 1991; Eisner 2003] подтвердила полученный результат. Было показано, что уровень насильственной смертности сокращался и в других странах Западной Европы. Расчёты антропологов продемонстрировали разительное различие по этому показателю между первобытными и современными обществами [Keeley 1996]. А в 2011 году вышла в свет монография С. Пинкера, где представлена развёрнутая картина сокращающегося насилия от каменного века до современности [Pinker 2011]. Несмотря на солидный объём, книга сразу стала бестселлером и, по свидетельству зарубежных коллег, многих побудила пересмотреть прежние взгляды на историческую тенденцию.

Результаты Пинкера полностью подтвердили выводы и расчёты нашей междисциплинарной группы, изучавшей эту проблему в 1990-2000-х годах7. Ценность такого совпадения повышается тем обстоятельством, что мы исходили из иных концептуальных посылок и пользовались другими источниками эмпирических сведений. Мало зная о работе Элиаса и ещё совсем не зная об англо-американских публикациях, мы проверяли гипотезу, вытекающую из синергетической модели устойчивого неравновесия (см. §1.1.1.6, §1.1.3.1). Дополнительным импульсом послужили исследования выдающегося швейцарского психолога Ж. Пиаже – едва ли не первого, кто спустил центральную тему европейского просветительства (отношение разума и морали) с философско-публицисти-ческого на конкретно-научный уровень.

Пиаже [2006] и его последователи экспериментально показали причинную «связь между когнитивным и моральным “рядами” развития», притом что «ведущая роль в сопряжённом движении принадлежит когнитивному “ряду”» [Воловикова, Ребеко 1990, с.83]. Полученные доказательства настолько убедительны, что их можно было либо принять, либо просто игнорировать (что и делали чадолюбивые романтики, продолжавшие рассуждать о природной чистоте неразумного младенца в агрессивном мире взрослых), но опровергнуть не удалось никому. Позже эстафету подхватили этнографы, проверявшие «гипотезу культурной трансформации конфликтов» (conflict-enculturation hypothesis): как в Западном, так и в архаичных обществах частота силовых конфликтов сокращается по мере взросления детей [Chick 1998; Munroe et al. 2000].

Вывод о зависимости качества моральной регуляции от интеллекта не вызывал особых возражений до тех пор, пока дело касалось индивидуального роста (онтогенеза). Но когда американский психолог Л. Колберг [Kohlberg 1981] попытался примерить концепцию морального развития к истории общества, наши старые знакомцы – фундаменталисты и постмодернисты – приняли его концепцию в штыки, и даже приверженцы социального эволюционизма сочли её бездоказательной [Sanderson 1994]. Последующие работы Колберга и его учеников не привлекли к себе внимания, соразмерного их социальной значимости, однако после 1990 года специалисты по культурной антропологии, исторической психологии и социологии вновь заинтересовались филогенезом культурных регуляторов.

Ещё в 1893 году Э. Дюркгейм [1996, с.56] высказал сожаление по поводу того, что в социальной науке отсутствует эмпирический критерий нравственного прогресса. «Совсем не доказано, – писал он, – что цивилизация – нравственная вещь. Чтобы решить этот вопрос… надо найти факт, пригодный для измерения уровня средней нравственности, и затем наблюдать, как он изменяется по мере прогресса цивилизации. К несчастью, у нас нет такой единицы измерения». Не рискну утверждать, будто теперь найдена универсальная «единица нравственности», но некоторые рамки соотнесения даёт сравнительное исследование социального насилия.

При этом, правда, обнаружился целый ряд методологических трудностей [Galtung 1990; Савчук 2001]. Помимо проблем со сбором и систематизацией исходного материала, бросается в глаза то, что само понятие насилия крайне неоднозначно трактовалось людьми в различных культурах и исторических эпохах. Попытки сформулировать его единое определение даже только для нашего времени наталкиваются на обескураживающий факт: содержание этого понятия очень быстро изменяется с ростом чувствительности граждан к качеству социальных отношений. Радикальные вариации в поле словесного денотата – дрейф семантического ряда – отчётливо прослеживаются даже на сравнительно короткой временнóй дистанции в пределах одной культуры.

Сегодня во многих западных странах мать, отшлёпавшая расшалившегося мальчишку, рискует попасть за это под суд, и соседи с готовностью выступают свидетелями обвинения. В 2006 году кандидат в президенты Чили от Гуманистической партии гневно клеймил на митинге рост политического насилия и в качестве примера, под одобрительные аплодисменты, указал на открытие в Сантьяго элитного университета, «куда принимают не всех желающих». Впрочем, и бездействие не гарантирует от аналогичных упрёков. Американский психолог Р. Мэй [2001] утверждал, что его соотечественник, возражающий против войны во Вьетнаме, но продолжающий исправно платить налоги, участвует в «рассеянном насилии». Философы-постмодернисты уже склонны объявить насилием чуть не всякий художественный текст постольку, поскольку он нацелен на трансформацию картины мира (см. об этом [Флиер 2006]).

Наверное, прадеды усомнились бы в понимании родного языка, узнай они, что словом «насилие» можно назвать воспитание детей, убеждение и внушение, распространение идей, создание университета и даже непротивление злу…

О том, насколько отличались представления и ценности ещё 100-150 лет тому назад, мы можем судить не только по историческим и этнографическим источникам, но и по классической художественной литературе, в том числе русской. «Вчерашний день, часу в шестом,/ Зашёл я на Сенную;/ Там били женщину кнутом,/ Крестьянку молодую./ Ни звука из её груди, лишь бич свистал, играя…» [Некрасов 1953, с.13]. Вдумаемся: в центре столицы средь бела дня секут женщину. Прохожие (в их числе и знаменитый поэт) не возражают, да и сама она даже не кричит от боли – настолько всё обыденно и привычно. Читателю с богатым воображением предлагаю представить себе, какая буря поднялась бы в инфосфере (пресса, ТВ, интернет), случись сегодня что-либо подобное на Сенной площади.

Бытовые зарисовки такого рода изобилуют в произведениях Л.Н. Толстого, Ф.М. Достоевского, А.Н. Островского, Н.С. Лескова, М. Горького и других писателей, раскрывая, часто как бы между делом, картину повседневного насилия в семьях, на деревенских сходках, на городских улицах, в учебных заведениях. Систематизированные исторические исследования расширяют эту картину. Мы видим, например, с какой удручающей регулярностью повторялись войны. За 303 года династии Романовых Россия воевала в общей сложности 346 лет – иногда одновременно велись две-три войны [Буровский 2003]. Если даже отвлечься от такого «разветвления» военных кампаний, за полуторатысячелетнюю историю от Киевской Руси страна жила мирно менее 150 лет (расчёт проведён В.А. Литвиненко по хронологии, приведённой в книге [Справочник… 2008]). К этому добавлялись жестокие сословные, конфессиональные распри, полицейские репрессии и банальный криминал. Но все эти бедствия перекрывались насилием обыденным и повседневным. Регулярное избиение жён мужьями и детей родителями, публичные казни и порки на улицах, будничные конфликты, массовые драки «стенка на стенку» (которые, хотя и следовали определённым правилам, оставляли после себя убитых и искалеченных) – всё это составляло бытовой фон жизни [Демоз 2000; Щепанская 2001; Буровский 2008; Флиер 2008].

До ХХ века в мире не существовало практических систем воспитания детей без телесных наказаний, причём Л. Демоз отмечает, что «помогающий» стиль обучения сложился только к середине ХХ века (см. также [Кон 2011]). «Сбережёшь розги – испортишь ребёнка», – внушали английские педагоги. Секли не только малолетних простолюдинов, но и княжеских, и даже царских отпрысков. «Домострой» регламентировал приёмы «воспитания» жён в боярских семьях: негоже бить (боярыню!) посохом, кулаком, при детях и при слугах – воспитывать полагалось наедине и плетью; с женщинами простого происхождения так не церемонились. В Западной Европе действовал ещё более страшный документ – «Молот ведьм», по которому привередливых жён, а то и просто красивых женщин (отвлекающих мужской пол от мыслей о Боге) жгли на кострах. А в Лондоне до сих пор не упразднён закон, запрещающий бить жену после 21:00, чтобы её вопли не мешали отдыхать соседям. Семейное насилие поощрялось как официальными документами, так и прямой ссылкой на священные тексты. И не случайно социологи фиксируют положительную корреляцию между религиозностью населения и насильственной преступностью [Ганнушкин 2011; Докинз 2008].

Кроме физического насилия, о котором мы здесь преимущественно говорим, человек в традиционных культурах подвергался самым грубым формам насилия морально-психологического. Регулярное запугивание социальными и небесными карами – предмет самостоятельного обсуждения (см., напр., [Докинз 2008]). Здесь же приведу пример неожиданный и почти забавный.

В городе Алкалá, под Мадридом, в одном из старейших испанских университетов (основан в 1499 году), коллеги рассказали мне, как в XVI веке наказывались нерадивые студенты. Юноша, заваливший экзамен, покидал аудиторию через особую дверь с надписью «Выход для ослов». На него надевали шапку с ослиными ушами, без которой он не имел права выходить из дома, пока не исправит оценку, причём иногда такой возможности приходилось ждать целый год. Встречая на улице парня с ослиными ушами, прохожие в него плевали. С присущим испанскому языку изяществом эти плевки назывались «алкалинскими снежинками»…

Поскольку операционализовать понятие насилия так, чтобы оно было пригодно для всех культур и для всех случаев общественной жизни, не представляется возможным, мы использовали для кросс-культурных сопоставлений показатели насильственной смертности. Но и более конкретное понятие физического убийства варьируется в очень широком диапазоне от культуры к культуре, а точнее – от эпохи к эпохе. Характерно в этой связи наблюдение известного французского антрополога М. Мосса: «Австралийцы считают естественной только ту смерть, которую мы считаем насильственной» (цит. по [Савчук 2001, с.476]).

Оставляя «лишних» младенцев на покидаемых стоянках и тем самым заведомо обрекая их на смерть, первобытные люди вовсе не усматривают в этом действии акт убийства, равно как принесение детей (особенно женского пола) в жертву. Удивительно многообразные приёмы постнатальных абортов ни в коей мере не составляют специфику первобытного общества, но сопутствуют повседневной жизни во всех традиционных культурах. При отсутствии надёжных противозачаточных средств и медицинских внутриутробных абортов процветали бесчисленные практики умерщвления родителями «ненужных» или недостаточно здоровых детей. Некоторые этнографы даже усматривают в этом своеобразную «мудрость обычаев» – так поддерживалась демографическая стабильность и вместе с тем генетическая «добротность» популяций. Для устранения «избыточных» членов семьи или племени использовали, кроме ритуальных жертвоприношений, голод, отравление, переохлаждение и простое удушение. Такие действия носили, а кое-где продолжают носить нормативный характер, не относясь обществом к разряду убийств и не вызывая протеста.

О том, с какой лёгкостью люди – от палеолитических охотников-собирателей до европейцев XIX века – отделывались от «избыточного» потомства, нам известно, опять-таки, не только из специальной литературы (см. [Clastres 1967; Демоз 2000; Каневский 1998] и др.), но и из художественной классики.

Говоря о России, вспомним, например, как Л.Н. Толстой рассказывает о матери Катюши Масловой: «Незамужняя женщина эта рожала каждый год и, как это обыкновенно делается по деревням (курсив мой – А.Н.), ребёнка крестили, и потом мать не кормила нежеланно появившегося ненужного и мешавшего работе ребёнка, и он скоро умирал от голода» [Толстой 1993, с.7]. В биографии А.В. Суворова рассказано, как великий полководец, высланный Павлом I в родное имение, заботился о благополучии крестьян и их детей – «будущих царских солдат». При этом он, по армейской привычке, оформлял свои распоряжения по деревне в письменные приказы. В одном из них говорится: «Известно стало, что иные родители ребят своих в оспе от простуды не укрывали и не надлежащим питали. Небрежных отцов дóлжно сечь нещадно в мирском кругу, а мужья – те с их жёнами управятся сами» [Осипов-Куперман 1961, с.68]. А уже в начале ХХ века В.В. Вересаев, рассказывая о том, как крестьяне протестуют против стремления медиков лечить больных деревенских детей, записал поразительную народную поговорку: «Дай, Господи, скотину с приплодцем, а деток с приморцем» [Вересаев 1988, с.274]…

Но речь идет не только об инфантициде. Ни жрецами, ни публикой обычно не воспринимаются как убийства жертвоприношения взрослых людей. И кушитский юноша, обязанный подарить невесте голову мужчины из соседнего племени, не «убивает» свою жертву, а совершает ритуальные действия, имеющие целью вступление в брак. Судя по этнографическим описаниям, в ряде случаев жертва людоедства может вызывать к себе самое доброе и даже восторженное отношение. Туземцы, судимые (судом белых колонизаторов) за то, что убили и съели миссионера, оправдывались: «Мы не хотели ему вреда, но мы очень нуждались в его мане, так как нам угрожали враги» [Введение… 1996, с.117].

Ацтекские жрецы, ежечасно сжигавшие в храме вырезанное из груди человеческое сердце, только исполняли священный долг, и повара Монтесумы, изготовлявшие деликатесы из человеческого мяса, считали себя убийцами не больше, чем работники московского ресторана. Не ощущали себя таковыми и охотники за индейскими скальпами, легально занимавшиеся этим промыслом ещё в конце XIX века (прайс-лист, опубликованный правительством Калифорнии в 1889 году, фиксировал плату за скальпы ребёнка, женщины и взрослого мужчины [Энгельгардт 1899б]). В Африке европейцы охотились на бушменов. В книге [Кабо 1975] рассказано, как в 1830 году подданные английской королевы отделались от досаждавших им аборигенов Тасмании: выйдя организованно на загонную охоту, они поголовно отстреляли местное население. До появления слова «политкорректность» оставалось немногим более сотни лет…

Английских колонизаторов поражала «типично индийская смесь насилия и мягкости» и, в частности, то, что в Индии «считали куда большим грехом убить корову, нежели человека» [Каневский 1998, с.270]. В Европе XIX века убить человека было уже труднее, однако, по свидетельству историков, вплоть до середины века публичные казни на площадях (смертью каралось 225 преступлений!) оставались любимым развлечением лондонской черни. Подчас и сами осуждённые (особенно женщины) относились к собственной казни как к спектаклю, тщательно продумывая детали, вплоть до платья и причёски (парика). Поведение на эшафоте Марии Стюарт (1587 год) или Шарлотты Корде (1793 год) надолго запечатлелись в памяти не только из-за неординарности героинь, но и потому, что завершились неожиданными эксцессами: отрывом отрубленной головы от парика в первом случае и позорной оплеухой по отрубленной голове палача Сансона – во втором…

Первобытным сознанием незнакомый человек воспринимается как «нелюдь» и враг, подлежащий уничтожению; в глазах палеолитического охотника умерщвление чужака часто является «убийством» в меньшей степени, чем добыча зверя. Хотя неолитическая революция коренным образом изменила отношение к незнакомцам, тысячелетиями идеологи изобретали всё новые ухищрения, чтобы так или иначе реанимировать образ «чужаков», на которых не распространяются моральные и правовые нормы. Священнослужители – христианские, мусульманские и прочие, – которые теперь наперегонки «пиарят» себя громкими филиппиками по поводу искусственного прерывания беременности и прочих проявлений «бездуховности» наших современников, в прошлом не возражали ни против постнатальных абортов, ни против публичных казней. Не возражали они и против войны как таковой (см. подробнее Раздел 2.2). Войны регулярно объявлялись «священными», а геноцид в отношении неверных считался святым долгом доброго христианина (мусульманина). Клерикалы и подручные палачи изощрялись в ужесточении пыток и казней – инквизиторы-садисты верили, что телесные страдания дают жертве последний шанс на спасение бессмертной души [Roth 1964].

Показатели насильственной смертности в различных обществах, как и насилия вообще, не могут быть сопоставлены до тех пор, пока исследователь работает в парадигме традиционных школ исторической психологии, ориентированных на проникновение во внутренний дискурс изучаемой культуры или эпохи. Для проведения сопоставительных расчётов необходимо дополнить её эволюционно-исторической методологией, которая предполагает выделение внешних критериев. При этом ключевое понятие, сконструированное в рамках современной системы ценностей и представлений, примеряется к культурам с иными внутренними координатами.

Правда, реконструировать представление об убийстве в современных культурах западного типа – тоже задача непростая, требующая критической рефлексии и чёткого обозначения критериев.

Сразу вынесем за скобки действия, обернувшиеся гибелью людей, которая не входила в намерения субъекта: дорожные, техногенные аварии и т.д. Катастрофы, вызванные неумеренным применением технологий (охоты, войны, земледелия и т.д.), имеют многотысячелетнюю историю, причём в относительном выражении человеческие и хозяйственные потери от техногенных катастроф в современном мире, по крайней мере, не превышают соответствующих показателей для прежних эпох. Например, в расчёте на единицу производимой энергии атомная электростанция безопаснее, чем традиционная «русская печь», которая регулярно вызывала пожары, уничтожавшие целые деревни [Работнов 1992].

Далее выясняется, что преднамеренное прерывание человеческой жизни не исключительно сопряжено с насилием. Наиболее яркий пример ненасильственного лишения жизни в современной культуре – эвтаназия, которая уже официально узаконена в ряде европейских стран.

Как выше отмечено, много эмоциональных споров в последние десятилетия вызывает проблема внутриутробных абортов. Сравнив это с безразличием к постнатальным абортам в традиционных культурах, легко убедиться, сколь заметно возросла ценность человеческой индивидуальности. Мы разделяем крайне негативное отношение к внутриутробным абортам, но исходим из того, что удаление плода путём хирургического вмешательства или провокации выкидыша (горячие ванны, горчичники, поднятие тяжестей беременной женщиной и т.д.) категорически отличается от умерщвления родившихся младенцев, которое безусловно является убийством.

Особняком стоит такой сложный феномен, как самоубийство. В V веке Августин приравнял это действие к убийству и объявил его греховным, так как массовое лишение себя жизни составило угрозу для христианского государства. До того приверженцы авторитетных христианских сект охотно ускоряли свой переход в Царство Христово, полагая это высшей доблестью [Трегубов, Вагин 1993; Каневский 1998]. «Мода» на ту или иную форму самоубийств неоднократно возрождалась и в Новейшей истории.

Назад Дальше