У этого Зазебаева, рассказал, сердце всегда горело пламенем. Настоящее горячее революционное сердце. Под Варшавой дважды ранен, вернулся с войны в родную Зазебаевку — перед этим в городе немного учился. Всей душой болел за коммунизм, собирал людей по отдельному человеку, первый колхоз в своем краю основал, люди у него по струнке ходили, как в армии. Деревню зимой снегом заносило по крыши, мороз лютый, а он всех гонял в избу-читальню. Там и книг-то всего штук пять, «Политграмота», ну, все такое, а все равно — книги, скамьи, стол, покрытый для красоты газетами. «Мы не рабы!» Одна тысяча двадцать четвертый год, январь, морозы лютые, непреходящие. (Память лейтенанта услужливо подсказывала: «Рабы немы!») А у Зазебаева мысли. «Чего нас в читальню-та по морозу?» «Надышите!» У Зазебаева лицо худое, как у сумасшедшего, а рядом — сотрудник ОГПУ. Тоже с революционным сердцем, горячий. Прислан проследить, как вровень с мировым пролетариатом горюет дружная деревня Зазебаевка по поводу смерти мирового вождя. Вот и Ленина нет. Казалось, всегда будет. А вот нет Ленина.
«Как с богом-то теперь?»
«Да никак. Совсем упразднили».
«А коли рассердится? Коли спустится с небес да отхерачит за самоуправство?»
Услышав такое, сотрудник ОГПУ от души рассердился: «Вы что, блядь, мужики, мать вашу туды, такое несете? Горе у нас!»
«Ну, горе, сами видим. А как быть?»
«А так, что вождь теперь всегда должен быть рядом!»
Зазебаевцы не сразу поняли. Как это так, всегда рядом? Привезут в Зазебаевку, что ли? Похоронят здесь? Так Москва же не отдаст! Каждому хочется иметь отдельную могилку вождя для обязательных посещений. Как это можно единственное тело разделить на всех?
Хорошо, сотрудник ОГПУ объяснил:
«Революционные сердца объяты… Исполинское горе черными тучами… Самый работящий человек может опустить руки… Вот вы тут все, революционные зазебаевцы, родной колхоз, — закричал, ударив по столу кулаком, — в снегах, в отдалении от центра, у вас в сердце боль еще пронзительнее, чем в городе. Как можно без вождя? Ложишься — боль. Утром привстал с топчана — опять томит…»
И подсказал наконец: «А вот если похоронить Ильича у вас же тут на юру, да в каком красивом месте…»
— Есть такое место! — выкрикнули.
Лейтенант покачал головой.
С полрассказа догадался о судьбе гражданина Зазебаева.
Спросил татарина:
— Сам-то по какой?
Сразу стала понятна смелость татарина:
— А я ни по какой. На меня еще нет статьи. Я на Колыме по велению сердца. Как сказали мне, что внесен в список на выселение из десяти главных городов республики, так и завербовался. Ищу, где правильней руки приложить. — Весело одобрил свое поведение: — В ничтожество не впал, а мог сгореть от спирта. Тут многие ничем, кроме спирта, не пахнут. Да и как иначе? На голой правде людей не воспитаешь.
Все также весело предложил:
— Я для вас свою каморку освобожу, товарищ уполномоченный. Ночью в одном помещении с з/к вам нельзя находиться. Вы на службе, а Зазебаев все же — тулайковец. Он Ленина похоронил. Его после того случая на каждый праздник в отсидку брали, пока не загремел окончательно. — Пояснил: — Обычно я дверь держу открытой, чтобы в каморку мою тепло шло, а вы на ночь крючок набрасывайте.
Вечером, когда вышли посмотреть на небо, за углом заметенного снегами домика Пугаев, отворачиваясь от ледяного ветерка и сильно возвышаясь над невысоким лейтенантом, вкрадчиво спросил: «В Магадан-то когда?»
Отливая выпитое, Рахимов буркнул: «В скором времени».
Пугаев на это только сплюнул весело: «Не зарекайтесь, товарищ уполномоченный. Как бы не прихватило. Слышите, как всё замерло?»
Действительно, поземку несло как-то остро, с особенным присвистом. Начинало потихоньку пуржить, выбрасывало снежные заряды. Но звездное небо всё ещё было открыто и кровавая звезда висела над горизонтом.
«Я здесь не засижусь. По трассе за мной приедут».
«По трассе — это хорошо. Я сам выведу вас на трассу».
Что-то Пугаев еще добавил про плетеные снегоступы. Дескать, этот тулайковец Зазебаев, он не только хоронить мастер. Сверху вниз сунул в освободившуюся руку лейтенанта листок бумаги, свернутый треугольником. «Просьба большая, товарищ уполномоченный. В Магадане мое письмецо опустите в почтовый ящик. Это жене моей Маше, доброй женщине, она ждет не дождется на материке. Я треугольничек не стал заклеивать. Понимаю, вы — человек казенный, вам лучше бы посмотреть. А то мало ли…» И весело перевел разговор, радуясь, что в маленькой просьбе не отказано: «Пока мы тут стояли, Зазебаев, видать, вернулся. Такой ветер, что рядом ничего не слышно».
Из-за снежной сопки, под Луной нежно отблескивающей, из-за навалов круч льда и снега, из-за черных в сумерках скал медленно выдвигались, как неведомые чудища, темные облачные щупальца. Они расплывались, как пролитые в воздухе чернила, неожиданно сильный порыв ветра ударил по лицам, заставил попятиться. Дверь толкнулась на тяжелом блоке, наружу вырвался пар. Пугаев впихнул лейтенанта Рахимова в избу, где уже хозяйничал Зазебаев, — действительно хмурый, коренастый. Горячая революционность из него, видно, в последние годы повысыпалась. Пористая кожа темнела многими морщинами. Отдувался, хлопал темными ладошами, подбрасывал в печь дровишки, а синяя девчонка Кафа пряталась на лежанке, за пучками такой же синей, как она, травы.
Тулайковец Зазебаев оказался человеком неразговорчивым.
Зато татарин Пугаев говорил вообще за всех. Скуластый, быстрый, в лицах весело изображал, как в январе двадцать четвертого, после известного теперь собрания в избе-читальне, председатель колхоза Зазебаев самолично пил самогон с сотрудником ОГПУ. Керосиновая лампа, в головах ласковый шум. Мечтали: со временем в избе-читальне лампочка Ильича воссияет! А то лошадь Ильича в колхозе вырастят — в 1000 тракторных сил. Нет таких вершин, каких бы мы не достигли! Ведь всем народом! Дивились, ну, как так? Лошадь Пржевальского есть, а лошади Ленина нет. Время от времени заходил в избу-читальню местный плотник, испрашивал указаний: «Размеры гроба какие?» Зазебаев прикидывал на сотрудника ОГПУ, сердился: «Да большие, блядь! Большие! Чтобы, прощаясь, вся Зазебаевка могла за гроб подержаться». Заходил участковый, строго снимал шапку: «Порядок-то как соблюдать? Напьются ведь». Теперь уже сотрудник ОГПУ сердился: «Как это напьются? Горе ведь!» Участковый возражал: «То-то и оно». Потом заходил конюх, мялся у порога, выпить не просил, но от стаканчика не отказывался: «Может, на каждой лошади красиво написать — ЛЕНИН? Они у нас — заморыши, усталые, да Ленин, говорят, сам работал, как лошадь». Даже местный дурачок заглянул, крикнул: «Зазебаев, это тебя надо положить в гроб! Для верности момента. Чтобы вскрикивал лозунгами». Ну, дурачка вышибли.
От всех этих воспоминаний лейтенант долго не мог уснуть.
Вот так когда-то беспризорником долго не мог уснуть. Забьешься в какую щель, где сильно не дует, мечтаешь в полусне: срежу завтра толстый кошель у нэпмана, начну жить хорошо, как все. А денежки кончатся, срежу кошель у другого нэпмана и снова начну жить хорошо, как все. Революцию и для нас, беспризорников, делали, должны учесть. Кешке и Колобу, приятелям-оборвышам, прижимавшимся с двух сторон, в темноте на память читал приказ Троцкого от 6 марта 1921 года. Случайно увидел наклеенную на стене газету, запомнил каждую букву. «Рабоче-крестьянское правительство решило вернуть немедленно кронштадтские мятежные суда в распоряжение Советской Республики. Посему приказываю: поднявшим руку против социалистического отечества немедленно сложить оружие, упорствующих обезоружить и передать в руки советских властей, арестованных комиссаров и других представителей власти немедленно освободить. Только безусловно сдавшиеся могут рассчитывать на милость Советской Республики. Одновременно мною отдается распоряжение подготовить все для разгрома мятежа и мятежников вооруженной рукой. Ответственность за бедствия, которые при этом обрушатся на мирное население, ляжет целиком на головы белогвардейских мятежников. Настоящее предупреждение является последним. Предреввоенсовета Троцкий. Главком Каменев. Командарм Тухачевский. Наштарес Лебедев».
Не зря вспомнил. Сейчас момент тоже революционный.
Срочно взрывчатка нужна стране, сильное взрывчатое вещество.
Хороший хозяин как место для огорода освобождает? Правильно. Выжигает лес, кустарники, выкорчевывают корни (тут и многосильная лошадь Ильича понадобится), умело распахивает почву. В умных агрономических книгах так и говорится: выжигай сорняки, сей свою пшеницу-овес! То же и в обществе. Протоколы, листы допросов, очные ставки. Выжигай и корчуй. Вражеская пропаганда, рютинская платформа, шляпниковские документы. Жить, конечно, можно и рядом со смертью, лишь бы не трогала. Но бдительность, бдительность! Так Зазебаеву в органах и сказали: «Ты бдительность потерял!» Предложили: «Разоружайся, контра! Колись, зачем хоронил вождя в таком гробу, что Вандербильда можно туда засунуть?» Зазебаев, к чести его, не чинился, вину сразу признал. «Людей на колхозной земле не хватает, вот сплачиваем людей, как можем. Тут и горе в помочь». Следователь пошел навстречу: «Ладно. Мыслишь правильно, но терпения у тебя не хватает». Удовлетворенно постучал рабочим натруженным кулаком по столу: «Скоро каждое село, особенно самое отдаленное, получит не только нужных людей, но и спецов получит. Вождь смертью своей выявил множество скрытых вражин. Как начали радоваться, так мы их под корень. Корчуем. Они радуются, а мы корчуем. Так что терпение, Зазебаев! Поедут скоро спецы и на север и на восток. Из Москвы, из Питера, из Минска и Киева, из всех республик. Не хочешь ехать сам, поедешь под присмотром! Мы не рабы, Зазебаев! Рабы не мы! В самые дикие края пошлем ушные головы. Чернорабочим будем платить, сколько надо, а спецы пусть работают из интереса. Заря новой жизни всходит!»
И по-дружески дал Зазебаеву всего пять лет.
Уже погружаясь в сон, опять вспомнил Рахимов Инструкцию.
«К признакам вырождения следует относить отсутствие пропорциональности между головой и лицом, иначе говоря, размерами между мыслительным и жевательным аппаратами». У тулайковца Зазебаева, хоть и сердце горячее революционное, а пропорциональность была точно нарушена. Он жевал много, а насчет мыслительности стеснялся. А вот татарин Пугаев, тот, наоборот, ничего не стеснялся. «Умственные силы, — всплывали в голове слова Инструкции, — составляют единственную сильную сторону духовного наследия человека, посредством которого субъект разрешает для себя все жизненные вопросы и даже такие, которые малодоступны умственному анализу…»
— Кончится пурга, выведу вас на трассу, товарищ оперуполномоченный.
Татарин посмеивался, кормил синюю девчонку травой, кашей из завезенного с осени турнепса. Показал: у девчонки свой мешок есть. Не просто мешок. В нем всякое добро: трусы, рубашка, шмотки разные. «Для тепла отдал бы девчонке свои кальсоны, да велики будут». Считал, Кафе полезно иметь свой мешок. У каждого тут есть такой, а то как пургой снесет крышу домика, окажешься на морозе ни с чем.
Лейтенант понимающе кивал, в голове теснилось разное.
Вспоминал листки, найденные в домике исчезнувшего инженера Лося.
«Кафа лежала в ужасе и в дыму, в страшном оскале переломанных мраморных колонн, она влажно отдавала трупным запахом, мочой, сырой глиной. Только на гипподроме под арками полуразрушенного акведука толпились рабы. Их не гоняли на работы, больше того, четыре раза в день каждому рабу давали обильную пищу, заставляя не отходить в сторону от канализационных колодцев, да они и не успели бы отойти. Коренастые надсмотрщики с кожаными плетями, некоторые с копьями, хмуро и настойчиво уговаривали рабов питаться еще лучше. Груды лежалых мидий и пахучих морских ежей доставляли на гипподром рыбаки».
Странно как. «Рабы немы». Это когда их кормили так?