ИЗБРАННЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ В ОДНОМ ТОМЕ - Быков Василь Владимирович 6 стр.


— Ого, спросить! Фигу с него, жмота, возьмешь.

Вскоре вошел Пшеничный, подал Свисту котелок с водой и, кряхтя, уселся на свое место в углу. Свист, моргнув белесыми ресницами, с притворным простодушием спросил:

— Браток Пшеничный, может, у тебя найдется какой кусок к общей складчине?

Пшеничный молча покрутил головой. Свист заговорщически подмигнул друзьям.

— Ну что ж… Ограничимся гречко-овсяной смесью.

Скоро котелок с водой, втиснутый в печку, зашипел на горячих угольях, а Свист на разостланной поле шинели стал растирать куски спрессованного концентрата. Овсеев уныло глядел на огонь. Неподвижно застыл за спиной Свиста медлительный Глечик. В углу неопределенно шевелилась широкоплечая тень Пшеничного. Старшина, опершись на руку, лежал на боку, возвышаясь над своим маленьким взводом, и думал о том, как им повезет завтра, справятся ли они с той задачей, ради которой их оставили здесь? Хватит ли сил и умения? Все ли одолеют страх? Кому суждено будет выстоять до конца? Карпенко все еще не мог примириться с тем, что людей ему дали случайных, без выбора, первых, кто попался комбату, что, по его мнению, было неверно. Не нравился сегодня старшине недовольный, ушедший в себя Овсеев, немногого ждал он от Глечика, знал, завтра придется смотреть в оба. Один Свист пока не вызывал опасений. Он неплохо вел себя в эти тяжелые дни отступления, но кто знает?.. Старшина слышал, что этот еще молодой боец уже побывал в тюрьме, и хоть с виду веселый и общительный, но еще неизвестно, что он носит в себе. Думалось и о Фишере. На миг старшине даже стало жаль этого ученого человека, не привычного к невзгодам военной жизни, нерасторопного и болезненного. Как они от батальона, так и Фишер от взвода подставлен теперь под первый удар, и кто знает, дождется ли он смены. Думалось, хотя бы не уснул до утра, потому что тогда может случиться беда, от которой и им не уйти. Мысли о себе не очень-то донимали Карпенко. Самому себе он был ясен, знал, что если уж понадеялись на него комбат и командир полка, то он не подведет. Может, убьют его, может, ранят, но если останется невредимым, сделает все, что от него потребуется.

Трещала, брызгала искрами печка, за стеной где-то лилась с крыши вода, шумел за окном ветер, и очень хотелось спать. Но старшина усилием воли превозмогал дрему. Бойцы сидели на полу и сосредоточенно глядели на стоявший в печи котелок.

— В общем, влипли мы на этом чертовом переезде, — тоскливо сказал Овсеев, опершись подбородком на согнутые колени. — Это уже аксиома.

Ему никто не ответил, не возразил, только Глечик вздохнул в тишине да Пшеничный громко высморкался.

— Овсеев, — глуховатым, но решительным голосом после минутной паузы сказал Карпенко, — знаешь, бери-ка винтовку и — на пост.

Овсеев круто повернулся на полу.

— А почему я? Хуже всех, что ли?

— Без разговоров.

— Давай, давай, Барчук, — заговорил Свист. — Не бойся, каши не прозеваешь. Оставим честь по чести, будь спок…

Овсеев посидел еще, потом неторопливо застегнулся и неохотно вышел, сильнее, чем нужно, хлопнув дверью.

Варево выдалось на удивление вкусным. Свист незаметно положил на дно котелка вытащенное у Пшеничного сало, от чего все это несоленое месиво получилось довольно жирным. Ели все вместе, из одного котелка, дружно скребя по его бокам деревянными и алюминиевыми ложками, а Свист — даже трофейной вилкой, скрепленной с черенком ложки. Когда уже на дне осталось немного, Карпенко облизал ложку.

— Хватит. Остальное Овсееву с Фишером… — Ну, браток Мурло, как кашка? — хитровато подмигнув, спросил Свист.

— А ничего. Есть можно, — довольно отозвался Пшеничный. Его мордастое, толстогубое лицо стало лениво-сытым.

— За это тебе спасибочко. Славное было сальце. Пшеничный удивленно захлопал глазами и тут же схватился за вещмешок.

— Ворюга ты! — зло бросил он из темноты, ощупывая свои пожитки. — За такие штучки морду бьют, сволочь блатная.

— Для твоего ж брюха, чудак-человек, — безобидно смеялся Свист. — А то б кокнули тебя завтра голодного, и какой-нибудь Ганс твое сальце да на свой бутерброд. А так вот и жизнь повеселела, будто сто граммов пропустил.

Пшеничный еще ворчал что-то в углу, а разморенный сытостью Свист сладко растянулся на полу, разбросав мокрые ноги.

— Ну вот и чудесно, — говорил он, поглаживая живот. — Давно такого удовольствия не испытывал. Разве когда из лагеря вышел.

— Слушай, а за что ты в лагерь попал? — спросил Карпенко, сворачивая самокрутку. Он снова уселся на топчане, тоже подобрел от тепла и еды, стал по-домашнему простым, свойским, таким, как и все.

— А, длинная история. История с географией. Было дело, да.

— Может, безвинно?

— Не скажу, — сразу сделавшись серьезным, Свист задумался. — Было за что. Могли б и больше припаять, отбрыкался двумя годами. Могу рассказать.

Он помолчал, глядя в закопченный потолок, прислушался к завыванию ветра снаружи, потом вздохнул и пошуровал в печке. Там что-то треснуло, выстрелило, ярче загорелись дрова, осветив насупленного Пшеничного в углу и любопытное курносое лицо Глечика.

— Видно, бестолковый я человек… вот. Шальной, безголовый… — говорил Свист. — Словом, обормот. Только теперь понял. Как говорят, не вши меня заели, а молодость загубила. Жил в Саратове, на Монастырке. Красота городок, скажу вам, первый сорт. Саратов… Да… — Он помолчал, мечтательно вспоминая что-то и не отрывая взгляда от печки. — Четыре года, как не был, душа истосковалась. Так вот, учился малость. Учиться не любил. Да и дисциплина хромала. Мать, бывало, ходит-ходит в школу по вызовам, лупит меня, а толку — как от козла молока… А вообще-то била мало. Больше надо бы бить, тогда, может, и человек бы вышел, а так — осколок, подобие одно. Подрос, зашился в компанию — дружки-милушки, ярина зеленая… А все же хорошее было время. Раздолье, особенно летом. Мать на заводе — на подшипниковом — работала, а я — будто в раю. На кладбище в войну играем — да, там у нас Чернышевский, писатель, похоронен, — деловито сообщил Свист, повернувшись к Карпенко. — Памятник такой громадный, как шалаш. Так вот, на кладбище, на Лысой горе, в сосняке, а иной раз вырвемся и на Волгу. Вот брат, счастье, ярина зеленая! Никто в тех местах не видел Волги? Нет? О, у нас Волга! Ширь, простор, вода, солнце, небо. И на этой благодати райский уголок — Зеленый остров. Стянем чью-нибудь лодку, переправимся туда и — забав, игр на два дня. Мать ищет и в милиции, и в колонии, и в тюрьме, а мы на острове кинжалы выстругаем и разбойников изображаем…

Витька вздохнул, запихнул в печку конец какой-то доски, озабоченно пошуровал там щепкой.

— Потом пошел работать, — продолжал он. — Вначале Григорий Семенович, сосед наш, меня к токарному делу приспосабливал. Работал на том же подшипниковом, втулки делал. Сперва ничего, а потом надоело, опротивело, как горькая редька. Как говорится, послал бог работу, да отнял черт охоту. Утром — втулки, вечером — втулки, вчера — втулки и завтра — втулки, зимой и летом — одни втулки. Уж эти кольца да дырки ночью сниться стали — отрава! С тоски к водке потянуло. Выпивал. Как-то в пивной познакомился с одним — Фроловым по фамилии. Не было печали, так черти накачали! Так хитро ко мне подъехал, и так и этак, смотрю — милый человек. И денег не жалеет. Пили. Ловко он мне житуху отравил, и не заметил, как окрутил дурня. Ты, говорит, свой парень, зачем тебе мозоли натирать? Хочешь, устрою, работенка — лафа. И что ж? Устроил продавцом в хлебный магазин. Работаю месяц, второй. Не скажу, чтоб очень нравилось. Правда, сыт — тогда голодновато было на Волге, — а так — почти как и на подшипниковом — нудная работа, только и знай, режь килограммы. Пять тонн сегодня, пять тонн завтра. Не смотри, что хлеб, а нарежешься за день, так хуже, чем на заводе, устанешь. Хотел я уже драла дать, да однажды заявляется этот Фролов, говорит, приходи в «Поплавок», дело есть. Прихожу. Сидят в углу под пальмой — Фролов и еще один, дядей Агеем звали. Что, думаю, за дело? Выпили, закусили — ничего не говорят, еще выпили, закусили — молчат. Еще и еще. А потом Агей и шепни: так и так, дескать, подбросим пару пудиков сверх накладной — продашь? Продам, говорю, не залежится: товар ходкий. «Ну вот и порядочек, парень свойский, и комар носа не подточит», — тешится Агей, потирая руки. А мне спьяну и невдомек, что это — первый мой шаг к черту в зубы. На душе весело, смелости хоть отбавляй, угодить хочется людям — вот и согласился. Не знал того, ярина зеленая, что сегодня — пару пудов, а завтра — десяток, а потом тоннами подбрасывать мне хлеб станут. Придет машина — начнут сгружать, этот Агей и еще один, смотрю — на весах две тонны, а накладную дают на полторы. Остальное наше. Деньги все им отдавал. А они делили. Сначала скребло у меня на душе, думаю, до добра не доведет. Ну, а потом деньги сбили с толку — повалили кучей. Не привык столько иметь, не знал, что делать с ними. Не пропьешь: поллитровка шесть рублей — и только.

— Ну это ты врешь, — вставил Пшеничный. — С деньгами еще ни у кого не было заботы.

— Не было? — язвительно передразнил Свист. — Что ты понимаешь, Мурло, душа копеечная?..

— Ладно, хватит вам. Давай дальше! — прикрикнул Карпенко.

— Ага. Ну, тут разгорелась моя фантазия, увлекся фотографией. Купил аппарат, всякие к нему штучки, начал изводить бумагу и пластинки. Снимал. И на Волге, и на Зеленом острове, и в парке. Наловчился, со временем — ничего получалось. Подумал было: а не посту пить ли в фотоартель? Сказал однажды Фролову — тот только зубами заскрипел. Попробуй, говорит. Так, живу дальше. Надоело фото, купил байдарку, и вечером, и в выходные — на Волгу. Вот это любил. Видно, душа такая: простора просит. Фролов с Агеем тоже иногда приходили, катал. Потом продал байдарку, купил моторку. Снова Зеленый остров, только уже — не разбойники, а жулики, и не игра, а на самом деле. Пьем, рыбу ловим. Туда же один раз привезли они Лельку. Девка, брат, такая, ярина зеленая, во! Закачаешься. Огневая, боевая, веселая. Захмелела моя башка в один вечер — и водки не нужно. Купались, пили, и там в кустах изловчился я, сгреб ее в охапку и поцеловал. Думал, в морду ляпнет, а она — куда там — обхватила меня обеими руками за шею, впилась в губы, и дух мне заняло, будто в прорву ринулся. Закрутила меня любовь с этой Лелькой, места себе не найду. Говорю, давай поженимся, жить будем по чести, а она смеется. Ходит ко мне на свидания, целуется, но все тайком, чтоб Фролов не знал. Что ты, говорю, маленькая, или он отец тебе, чего боишься? Нельзя, говорит, чтобы знал, и все. Не знаю, чем бы это кончилось, кабы однажды такая история не приключилась. Договорились встретиться — уже не помню, в какой праздник. Прихожу, а она стоит у танцплощадки в парке рядом с этим самым Фроловым. Почувствовал я недоброе, но подошел, а Фролов берет меня вот так за локоть и выводит на боковую аллейку. Думаю, что-то будет, а он вдруг говорит: оставь Лельку, не тронь — не твоя. Злость во мне взыграла. А чья, говорю, может, твоя? Моя, говорит. А глаза, как у зверя, рука в кармане что-то нащупывает. Ну, я не обратил на это внимания, изловчился да как саданул ему в скулу. Началась драка, пырнул он меня финкарем в лопатку, но и я кулака отвесил. Сбежались люди, закричала Лелька, ну, нас и взяли. Привели в отделение — протокол и так далее. Смотрю, этот, собака, чужую фамилию называет, и документ у него соответствующий в кармане. Взбунтовалась во мне кровь — ах ты, гад ползучий, думаю, снова кем-то заслониться хочешь! Веди, говорю конвоиру, к главному. Позвали начальника, взял я и рассказал все: про хлеб, и про Агея, и про наши шахер-махеры. Ничего не утаил — утаил только про Лельку. Чувствовало мое сердце, что и она не так себе, тоже в этом кодле, а назвать не мог. Не назвал…

Свист неожиданно умолк и задумался, заглядевшись на огонь. Вокруг, ожидая продолжения, сидели товарищи. Карпенко, подперев голову рукой, лежал на топчане и тоже ждал. Свист помолчал, поглаживая горячие от огня колени и, видно, уже по-новому переживая старую свою беду.

— Да. Значит, посадили нас в КПЗ, начали следствие. Ко мне неплохо относились все — и милиционеры, и тюремщики, и следователи, а тут замечаю однажды: что-то переменилось, подозрительно так посматривают и все стараются на слове поймать. «В чем дело? — спрашиваю. — Я выложил все по совести». — «Все ли? — говорит один черный такой, с виду кавказец. — А почему про Злотникову молчишь?» — «Какую Злотникову?» — «Про Лельку», — отвечает и так всматривается, словно в душу хочет заглянуть. Оказывается, этот гад Фролов уже выдал ее. Ну и вот, судили. Целую шайку. Как глянул я на суде, так аж испугался. Ярина зеленая, оказывается, я только кончик им дал, а весь клубок распутали без меня. Человек двадцать разных ворюг. И Лелька. Тяжко мне было видеть ее там. За себя не так обидно, как за нее. А она в глаза мне не глядит, не говорит. Неужто, думаю, меня доносчиком считает? Молчание ее душу мне выворачивает, хочется заговорить, а нельзя. Ну, дали кому сколько. Фролову — десять, Лельке — три, мне — пять. Потом поползла жизнь тюремная, лагерная. В Сибири лес валили. Пихта, ель. Снег до пупа, сопки, мороз. Дым от костров даже теперь ночью чувствую — снится. Все, кажется, им провоняло. Вывозили в распадок. Пайки хлеба, баланда, нормы. Люд разный. Одни — ничего, душевные, другие — сволочи. Охрана тоже. Трудно было. Потом привык. С зачетами отбыл два года. Отпустили. Куда податься? Говорят бывалые: на запад не суйся, теперь ты с блямбой на веки-вечные. Там ты — как волк в облаву. Все атукать будут — судимый! Айда на восток. Поверил, подался на восток. На Сахалин прибился, повкалывал в шахтах — не понравилось. Вспомнил Волгу — пошел матросом на сейнер. Крабов в Татарском проливе ловили, сельдей, в путину — лососей. Трудная житуха морская, а привык — ничего. Море, оно притягивает — муштрует и не отпускает, как зазноба какая. Временами, в шторм, припечет, свет белый проклянешь, а когда стихнет, успокоится — лучшего и желать не надо: простор, ветер — милая душа, ярина зеленая.

— И тут — война, — вздохнув, продолжал Свист. — Да, забыл рассказать. Был еще в моей жизни человек, уважал я его больше матери. Не многих уважал, а его — от души. Владимир Кузнецов. Летчик. Капитан. Еще, помню, я пацаном на Монастырке по садам лазал, а он приезжал в отпуск — в серой гимнастерке, в желтых ремнях. Фуражка такая с золотым крабом. Но особенно мне нравились его нагрудные значки. Помню, «Ворошиловский стрелок», ПВХО, ГСО и парашютистский. Любили мы, пацаны, за ним бегать, и он не сторонился, дружил с нами. Однажды я записку от него Инке Голощековой носил — была у нас такая деваха. Ну вот, а потом этот самый Владимир исчез — ни слуху ни духу. Отец его, Григорий Семенович, тот самый, что меня к токарному делу пристраивал, ходил молчаливый, угрюмый, мать все горевала, а где он пропал — никто толком не знал. Но вот через год или два объявился наш Владимир Григорьевич. Уже три шпалы в петлицах, вместо значков — два ордена Красного Знамени, только со здоровьем что-то у него незаладилось. Ранен, оказывается, был. Думаете где? В Испании. С франчуками воевал. Потом он сам мне это по секрету рассказывал. Уволили его со службы из-за ранения, и начал он чернеть от какого-то горя, как котелок от сажи. Стал печальным, молчаливым — и все один. А увидит самолет над городом, так, поверите, прищурится и смотрит, смотрит… Тот уже за облака скроется или на посадку пойдет, а он все стоит и всматривается. И на глазах слезы. Вот горе было у человека! Когда я спутался с этой чертовой фроловской компанией, он сразу заметил неладное, — конечно, по соседству недолго утаишь — и все говорил мне: «Брось, Витька, не тем занимаешься». Только я не послушал. Хотел — и не мог. Ну, а любил я его очень. И теперь сердце болит, что не послушался, хоть, конечно, не знал он всего, мог только догадываться… И вот получаю на Сахалине письмецо из Саратова от племянницы, пишет — того взяли, того призвали, а Кузнецова сын на второй день войны сам пошел. Не хотели брать летчиком, потому как здоровье никудышное, так он в пехоту напросился. Ну, думаю, картина, ярина зеленая. И что за гады — эти фашисты, если уж такой человек готов с ними даже в пехоте драться? Думаю: все мои знакомые — на фронте, один Свист в тылу. То сидел в тюрьме, а теперь в теплом местечке пристроился, на рыбфлоте. Нет, думаю, я тоже человек, не скотина. Подал заявление: давайте расчет. Не пускают. Говорит начальник кадров: «Брось, Свистунов, — меня все Свистуновым звал — хорохориться. Тут ты за милую душу до конца войны досидишь, на кой тебе лезть на рожон?» — «Ах ты прохвост, — говорю, — там люди жизни не щадят, а тут — сиди. Не в тюрьме — отсидел свое. Давай деньги». Выбил я у них косую и прикатил в Москву. По старой привычке пошел к начальнику НКВД. Так и так: бывший заключенный, хочу на фронт. Помогите. И помогли. Дал полковник бумажку, и меня — на пополнение в стрелковую дивизию и на фронт. Под Полоцком окружили. Еле-еле с дружком одним, Алешкой Гореловым, ноги унесли. Вот на вас наткнулись. Взял ваш комбат. Расспросил все — как и что, куда и откуда — и взял…

Дрова в печи прогорали, в сторожке потемнело, опять стало холодно, в окна задувал ветер. Карпенко курил, лежа на спине, все молчали.

— Да, хлебнул горя, — задумчиво проговорил старшина. — Это не сладко — тюрьма. Только было за что: виноват, как ни крути.

Свист даже встрепенулся от этих слов, видно было, они больно отозвались в его и без того изболевшейся душе.

— Было за что — это правда. Дали пять — согласился. Дали б десять — ни слова б не сказал. Все б отбыл. Заслужил — получил по справедливости. Только, знаешь, не хочу, чтоб всю жизнь попрекали. Что было, то прошло и быльем поросло. Нужно, еще отсижу, стерплю, только без бирки, без ярлыка — человек я, ярина зеленая… И хоть, может, балда безголовая, дурак самый последний, только, думаю, не хуже многих других — тихоньких, ровненьких… Вот…

Карпенко в ответ не сказал ничего. Все молчали, и слышно было, как выл-завывал за окном неумолчный осенний ветер.

Выйдя из сторожки, Овсеев прислушался. После света из печки, пусть ничтожно малого, в этой кромешной тьме ни зги не было видно, только порывисто лупил в стену дождь да завывал ветер. Бойца сразу объяла глухая осенняя ночь, тело вздрогнуло от зябкой промозглости, он поднял воротник и нерешительно ступил во тьму.

Назад Дальше