ИЗБРАННЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ. II том - Золя Эмиль 8 стр.


Когда меня постигла беда, когда сердце у меня облилось кровью и я понял, что оно любит, испуг сдавил мне горло. И вот тут предо мною встали воспоминанья. Мне не удалось прогнать их; они не уходили, их шумный рой заполнил мою грудь, безжалостно ее обжигая. Я не звал их, они явились сами, и мне пришлось смириться. Всякий раз, как я плачу, моя юность возвращается, чтобы утешить меня, но эти утешения вызывают лишь новый приток слез. — я понимаю, что это юность ушла безвозвратно.

Я не могу молчать, не могу обманывать самого себя. Я пытался скрыть от себя свое несчастье, сделать вид, что не знаю о своей ране, надеясь забыть о ней. Если веришь в жизнь, можно иногда убить смерть в самом зародыше.

Я мучаюсь и плачу. Конечно, если б я поглубже заглянул в свою душу, я нашел бы какое-то жалкое подобие самоуверенности, но я предпочитаю знать все, чем жить вот так, притворяясь беспечным, что стоит мне неимоверных усилий.

Я хочу допытаться, до какой степени отчаяния я дошел, хочу вскрыть свое сердце и прочесть в нем правду, хочу проникнуть в самые сокровенные глубины своего существа, допросить его и потребовать отчета о самом себе. Мне надо хотя бы узнать, отчего я так низко пал; я имею право исследовать свою рану, — пусть даже я измучаю себя и выясню, что должен от нее умереть.

Если мне случится, занимаясь этим трудным делом, поранить себя еще больше, если моя любовь станет сильнее и крепче, я с радостью приму эту возросшую боль, потому что тем, кто свободно идет вперед по жизненному пути, повинуясь лишь своим инстинктам, грубая правда необходима.

Я люблю Лоранс и требую от своего сердца, чтобы оно объяснило мне мою любовь. Я полюбил эту женщину не с первого взгляда, как любят в романах. Она привлекала меня постепенно, меня как бы разъедала страшная язва, которая за несколько дней расползлась по всему телу, Теперь я захвачен целиком, каждая фибра во мне принадлежит Лоранс.

Месяц тому назад я был свободен, я держал у себя Лоранс, как вещь, которую нельзя выбросить вон. Теперь она приковала меня к себе, я стерегу ее, смотрю, как она спит, я не хочу, чтобы она ушла от меня.

Это было неотвратимо, и я, кажется, понимаю, как явилась ко мне любовь. Если ты беден и покинут всеми, ты не можешь просто жить рядом с женщиной, которая так же страдает, так же заброшена, как и ты, — это всегда чревато последствиями. Слезы порождают взаимную симпатию, голод приводит к братству; люди, умирающие вместе от истощения, крепко сжимают друг другу, руки.

Пять недель прожил я в холодной, мрачной комнате, вдвоем с Лоранс. Я ничего не видел, кроме нее, она заменила мне весь мир, жизнь, любовь. С утра до ночи было передо мною это лицо, на котором я замечал временами проблески дружеского чувства, — так мне казалось по крайней мере. А я был гол и слаб; я жил под своим одеялом, вне общества, не имея даже возможности получить свою долю солнечного тепла. Я уж ни на что не надеялся; я ограничил свое существование четырьмя грязными стенами, кусочком неба, видневшимся между трубами, я заперся в своей тюрьме, заточил в нее все мысли, все желанья. Не знаю, понятно ли это вам: пусть у вас не будет когда-нибудь даже рубашки, и вы поймете, что человек может создать из кровати, на которой он лежит, целый обширный мир.

И вот тогда, шагая от окна к двери и обратно, я встретил женщину. Растянувшись на кровати, Лоранс часами смотрела, как я расхаживаю взад и вперед. Поворачивая обратно, я всякий раз проходил мимо нее, видел ее глаза, спокойно следившие за мной. Я ощущал на себе этот взгляд и словно испытывал облегчение — настолько томила меня скука; в том, что на меня смотрит живое существо, смотрит женщина, я находил какое-то необъяснимое, странное утешение. С этих взглядов и началась, по-видимому, моя любовь. Я впервые заметил, что я не одинок, я был необычайно доволен, обнаружив рядом с собой человека.

Этот человек вначале был, несомненно, только другом. Иногда я присаживался на кровать, разговаривал, плакал, не скрывая слез. Тронутая, вероятно, моим горем, Лоранс отвечала мне, утирала мои слезы. Она тоже смертельно скучала; в какие-то минуты эта тишина, эта безжизненность начинали тяготить и ее. Она говорила более кротко, движения ее становились мягче, в ней почти просыпалась женщина.

И тогда, братья, я оказался полностью поглощенным. Мои жизненные интересы суживались с каждым днем. Земля уходила у меня из-под ног; Париж, Франция, вы сами, мои мысли, мои знания — ничто не существовало более. Лоранс объединяла в себе бога и бытие, человечество и божество; у комнаты, где она находилась, был беспредельный горизонт. Мне чудилось, будто я покинул этот мир, почти что умер; мне и в голову не приходило, что я мог бы когда-нибудь сойти вниз, на улицу, шум которой доносился до меня; я уж подумывал, нельзя ли просуществовать без еды, — так слабо я сознавал, что живу. Мне казалось, будто мы с Лоранс находимся где-то в другом мире, затерянные, разлученные с живыми, перенесенные в какой-то неизвестный уголок, вне времени и пространства. Даже посреди необъятной вселенной мы не были бы в большем одиночестве.

Однажды вечером, когда сумерки заполнили комнату прозрачными тенями, я расхаживал, как всегда, от двери к окну и обратно, неторопливыми шагами. В нарастающем мраке белело лицо Лоранс; ее голова лежала на распустившихся черных волосах, в темных глазах мелькали неясные блики; она пристально смотрела на меня, похорошев от страданий. Я остановился, стал ее разглядывать. Не знаю, что произошло со мной: плоть моя затрепетала, сердце раскрылось, я задрожал всем телом и, подойдя к Лоранс, обнял ее, не переставая дрожать. Я любил ее.

Я любил ее так, как может любить человек обездоленный, нищий. Страдать от голода и холода, ходить в какой-то шерстяной тряпке, чувствовать, что никому нет дела до тебя, и иметь рядом женщину, которую можно прижать к груди, можно любить безнадежной любовью! В самой глубине своего падения я нашел возлюбленную, ожидавшую меня. Теперь, на дне пропасти, вдали от дневного света, мы были одни, никто не видел наших поцелуев, наших объятий — мы походили на испуганных детей, которые успокаиваются, пряча голову на груди друг у друга. Какая тишина вокруг нас, какой мрак! Как хорошо любить в одиночестве, в этом горестном уединении, куда не доносятся уже никакие звуки, напоминающие о жизни. Это высшее блаженство захватило меня всего, я любил Лоранс с той нежной страстью, с какой умирающий любит уходящую от него жизнь.

Я провел неделю в каком-то болезненном экстазе. У меня было желание заделать окно, жить в потемках; мне хотелось, чтобы комната была не больше плитки пола у нас под ногами. Я считал, что мучаюсь недостаточно, я мечтал о каком-нибудь ужасающем несчастье, которое швырнуло бы меня к Лоранс еще более обнаженным и окровавленным. Изо дня в день предавался я своей любви, покорялся своей нищете. Под конец я полюбил и холод, и голод, грязную комнату, засаленные стены и мебель. Я полюбил голубое шелковое платье, это жалкое отрепье. У меня сердце разрывалось от сострадания, когда я видел Лоранс в этих лохмотьях; я тревожно спрашивал себя, какими поцелуями, какой сверхчеловеческой лаской я могу доказать, что люблю ее, при всей ее бедности. Я был счастлив, что на мне нет ничего: стало быть, я больше мерзну, больше страдаю. Эти первые дни остались у меня в памяти, словно какой-то сон: я вижу нашу мансарду в полном беспорядке, еще грязнее обычного; я дышу этим тяжелым, спертым воздухом, который не освежался, даже когда растворяли окно; а вот это мы, похожие на тени, мы бродим по комнате в своих лохмотьях, целуем друг друга, живем погруженные в себя.

Да, я люблю ее, люблю страстно. Я вопрошаю себя, и все мое существо поверяет мне эту ужасную историю, объясняя, как она произошла. Я растравил рану; теперь, когда я разобрался в себе, теперь, когда я знаю, что вызвало во мне любовь, почему она так сильна, меня лихорадит еще больше, моя страсть становится еще более жгучей, еще более безумной.

Не так давно меня возмущала даже мысль о любви к Лоранс. Но моей гордости пришел конец, — чувство возмущения не возвращается ко мне. Я снизошел до Лоранс, и теперь я ее понимаю, я не хочу, чтобы она была другой. Я испытываю какую-то нездоровую радость, признаваясь себе: ты в болоте, тебе там хорошо, ты останешься там. Чем низменней, чем порочней эта женщина, тем жарче я ее обнимаю. В моей любви есть какое-то отчаяние, какая-то горькая насмешка; я опьянен грехом, обезумел от нужды и голода, я по уши погружаюсь в грязь, чтобы надругаться над сияющим светом, о котором тоскует моя душа и к которому я не могу вознестись.

Я, кажется, говорил о спасении человеческой души? Я хотел, чтобы Лоранс снова стала непорочной. Как это глупо! Гораздо проще мне стать гнусным. Теперь мы любим друг друга. Нужда обручила нас, и мы обвенчались в смертных муках. Я люблю Лоранс, некрасивую и нечистую, я люблю Лоранс в шелковых лохмотьях, с ее животным отупением. Мне не нужна иная Лоранс, мне не нужна невинная девушка, чистая душа и розовое личико.

Не знаю, что думает моя подруга, доставляют ли ей мои поцелуи наслаждение или они ее утомляют. Она побледнела, стала серьезнее. Когда она с какой-то сдержанной силой отвечает на мои ласки, губы у нее стиснуты, лицо походит на маску, зрачки расширены. Временами Лоранс кажется усталой, словно она отчаялась найти то, что ищет; но вскоре она опять как бы принимается за поиски, всматривается в меня, положив руки мне на плечи. Впрочем, тело у нее по-прежнему изнеможенное, душа все так же темна; она продолжает спать с открытыми глазами и просыпается внезапно, лишь только я прикоснусь губами к ее губам. Когда я в первый раз поцеловал ее, она удивилась; затем на две недели к ней словно вернулась молодость, она стала более деятельной, но вот уже несколько дней, как она снова впала в свою вечную дремоту.

Не все ли мне равно? У меня еще нет потребности в любви Лоранс. Я дошел до той высшей степени эгоизма, которая довольствуется в любви своей собственной нежностью. Я люблю, и больше не хочу ничего; я забываюсь на груди этой женщины, я нахожу покой в этом последнем утешении.

Вчера у Жака был званый вечер. Днем к нам зашла Маргаритка передать, что соседи ждут нас в одиннадцать часов к ужину. Хоть я и был прикован к постели, но предпочел не отказываться, надеясь как-то развлечь Лоранс.

Оставшись одни, мы стали обсуждать сложную проблему брюк. Было решено, что Лоранс выкроит мне нечто вроде коротких штанов из куска зеленой саржи, вечно валявшегося на полу. Лоранс принялась за работу, и через два часа я облачился в костюм портового грузчика; белая рубашка сомнительной чистоты была подпоясана обрывком штофа.

Затем Лоранс по мере возможности вычистила мокрой тряпкой свое голубое платье. Она разгладила его, натягивая материю на колене и оттирая ее, и дошла даже до того, что пришила к рукавам и лифу узкое белое кружевцо, пожелтевшее и обтрепанное.

Наше появление было триумфальным. Жак и Мария притворились, будто приняли все это за шутку; они аплодировали нам, как актерам, достигшим желаемого эффекта. Мне было немножко стыдно; я почувствовал себя свободнее только тогда, когда все уже утратили интерес к моим зеленым саржевым штанишкам.

Мы встретились там с расположившейся в кресло Маргариткой. Каким образом эта старушонка получила доступ к Жаку, такому холодному и неразговорчивому человеку, — неизвестно. У нее змеиная гибкость, слащавый, дрожащий голос, которые открывают перед ней даже крепко запертые двери. И здесь Маргаритка, видимо, чувствовала себя, как дома: преисполненная почтительного восторга, она расселась, сложив на коленях худые руки; слегка запрокинув голову, она то открывала, то закрывала затерявшиеся в морщинах серые глазки. Вероятно, она мысленно смаковала расставленные около нее на круглом столе лакомства.

Мария, вставшая было при нашем приходе, снова уселась в углу дивана; на ее щеках пылали красные пятна, она смеялась, показывая белые зубки. Жак стоял у камина; он снисходительно слушал ее, как всегда серьезный, но с ласковым выражением лица, чуть ли не улыбаясь.

Нам предложили сесть. Комната была ярко освещена двумя пятисвечными канделябрами, которые возвышались на уставленном бутылками и тарелками круглом столе. Чтобы было просторнее, стол придвинули к стене, пока не понадобится водворить его на середину комнаты. Полог у кровати был опущен; паркет, драпировки, мебель казались тщательно вычищенными и вымытыми. Мы очутились среди роскоши, в атмосфере настоящего празднества.

Итак, я буду впервые присутствовать на таком ужине, о каком я когда-то мечтал в провинции. Моя усталость прошла, я был совсем спокоен; Лоранс улыбалась, мне доставляла удовольствие ее радость. Сияние свечей, красные блики на бутылках, наполненные пирожками и холодными закусками тарелки, отгороженная от внешнего мира, залитая светом комната, витающие в ней неопределенные ароматы — все это вызывало ощущение физического блаженства, усыплявшего мысль. Моей подруге были, несомненно, знакомы эти запахи, которые она вдыхала, приоткрыв рот. А у меня кровь струилась по жилам все жарче, все быстрее; мне хотелось смеяться и пить, — этого требовало мое оживающее тело.

К тому же в комнате было тихо, взрывы веселья звучали приглушенно, пирушка была вполне благопристойной. Мы выпили по бокалу мадеры, беседуя с большим спокойствием. Это мирное настроение меня раздражало, мне так и хотелось крикнуть что-нибудь. Лоранс и Мария уселись по обе стороны от Маргаритки и тихонько разговаривали между собой. Надтреснутый голос старухи доносился до меня, как отдаленный ропот; тем временем Жак объяснял мне, что побудило его устроить торжество, — он удачно сдал один из экзаменов и праздновал это событие. Он показался мне более общительным, не таким практичным, как всегда; он держался все непринужденнее, забывая подчеркивать свое будущее положение, и даже завел разговор о своих юных годах. Сказать по правде, Жак был просто пьян от радости; он соглашался дурачиться потому, что поднялся одной ступенью выше на пути к мудрости.

Наконец мы сели за стол. Я все время ждал этой минуты. Наполнив бокал, я сразу его выпил. Я был очень голоден, — ведь я жил на одних корках, — но пренебрег пирожками и закусками и занимался только вином, то белым, то красным. Я пил не из потребности напиться, я пил ради того, чтобы пить; мне казалось, будто я пришел сюда лишь с целью осушать свой бокал. И я настолько добросовестно выполнял эту задачу, что с радостью заметил, как все мои мышцы расслабляются, а мысли начинают путаться.

Спустя полчаса огоньки свечей потускнели и расплылись; комната стала совсем красной, какого-то блеклого, неровного красного цвета. Мой разум, слегка помутившийся, странным образом окреп и приобрел ужасающую ясность. Я был пьян, на моем лице, вероятно, появилось бессмысленное выражение, идиотская улыбка пьяниц; но в самой глубине моего сознания царили спокойствие и трезвость, я рассуждал совершенно свободно. То было страшное опьянение; меня мучила слабость гибнувшего от изнеможения тела, сочетавшаяся с силою души, которая все видела и обо воем судила.

В то время как женщины и Жак болтали и смеялись под звон бокалов и звяканье вилок, я разглядывал их, облокотись на стол. Их лица, их слова доходили до моего сознания настолько четко и ясно, что причиняли мне сильную, острую боль. Моя любовь еще жила во мне, она волновала и изменяла все мое существо; но сейчас во мне проснулся и прежний рассудительный философ. Мне были приятны и мое опьянение, и Лоранс, однако я понимал: и то и другое — грязь.

Жак сидел слева от меня; не знаю, удалось ли ему напиться допьяна, но он нес всякий вздор, может быть и умышленно. Напротив сидели все три женщины: по правую руку от меня Мария, затем Маргаритка, затем Лоранс, слева от Жака. Я не сводил глаз со всех троих, мне казалось, что у них новые лица и звучащие по-новому голоса.

Я не видел Марию с того дня, как застал ее лежащей на диване, бледную и обессилевшую. Тогда ее можно было принять за юную девушку, угасающую от непорочности. Теперь же ее белокурые волосы рассыпались по плечам, лицо пылало, щеки были окрашены сиреневым румянцем; она размахивала обнаженными руками с жаром несведущего ребенка в первом порыве страсти. Я весь погрузился в созерцание ее пламенеющего юного лица.

Удивительное, щемящее душу чувство вызывало это создание, очнувшееся от своей агонии, чтобы смеяться и пить, чтобы попытаться изведать все мучительные наслажденья этой жизни, прожитой бессознательно, с наивностью маленького ребенка. Разглядывая Марию, растрепанную, то и дело вздрагивающую, ее горящие глаза, влажные губы, я вообразил в пьяном тумане, что передо мной умирающая, которая внезапно услыхала на смертном одре зов своего сердца, своих чувств, и в эту торжественную минуту, растерянная, смятенная, она все же не хочет умирать, не удовлетворив своих неясных желаний.

Лоранс тоже оживилась. Она была почти хороша от бесстыдства. Во всех ее чертах сквозила откровенная порочность, которая сообщала наглое выражение ее вытянувшемуся лицу; от нервного возбуждения у нее образовались на лице резкие складки, они разрезали щеки и шею на большие квадраты, придавая Лоранс какой-то высокомерный вид. Она побледнела; жемчужные капли пота выступили на лбу и у корней волос, высоко взбитых над низким, приплюснутым черепом. Она уселась поглубже в кресло; на ее мертвенном, искаженном лице жили только темные глаза — она казалась мне чудовищным образом женщины, которая взвесила у себя на ладони все наслажденья и теперь отказывается от них, находя их слишком легковесными. Временами мне чудилось, будто она смотрит на меня, пожимая плечами; она улыбается из жалости, как бы говоря мне: «Ты меня любишь, да? Чего тебе надо от меня? Я труп, а сердца у меня не было никогда».

Что до Маргаритки, та словно еще похудела, еще больше сморщилась. Ее лицо, напоминавшее сушеное яблоко, стало совсем помятым и приняло светло-кирпичный оттенок; глаза превратились в две сверкающие точки. Она кротко и приветливо покачивала головой, без умолку болтая; ее голос напоминал визгливые звуки шарманки. К тому же она чувствовала себя прекрасно, хотя одна съела и выпила столько, сколько мы втроем.

Я смотрел на женщин. Мой взгляд был затуманен, и они казались мне какими-то увеличенными, вдобавок они странно покачивались. Здесь представлены все виды разврата, думал я: разврат молодой и беспечный, ничем не прикрытый зрелый разврат, разврат состарившийся, но живущий, несмотря на седины, памятью о позорном прошлом. Я впервые видел этих женщин вместе, бок о бок. Они одни представляли собой целый мир. Маргаритка подавляла их превосходством своего возраста, она главенствовала, называла «деточками» двух презренных женщин, которые ласкались к ней. Отношения у них были сердечные, родственные; они обращались друг с другом, как с сестрами, не думая о разнице в летах. У меня в глазах все три головы слились вместе, и я уже не мог разобрать, над чьим лбом белеют седые волосы.

А мы сидели напротив, Жак и я. Мы были молоды, мы праздновали успех, достигнутый умственным напряжением. Я чуть было не выбежал из комнаты, чтобы поспешить к вам, братья. Затем я расхохотался, вероятно громко, потому что женщины удивленно посмотрели на меня. Вот мир, в котором я должен жить отныне, подумал я. Закрыв глаза, я увидел ангелов в длинных лазоревых одеяниях; они возносились вверх, озаряемые искрящимися, бледными лучами.

Ужин проходил очень весело. Мы пели, болтали. Мне казалось, что комната наполнилась разъедавшим глаза густым дымом, от которого першило в горле. Потом все завертелось, я решил, что засыпаю, и вдруг услыхал далекий голос, звеневший, как надтреснутый колокол:

— Мы должны расцеловаться! Мы должны расцеловаться!

Я приоткрыл глаза и увидел, что надтреснутый колокол — это Маргаритка, забравшаяся на кресло. Она размахивала руками и хихикала.

— Жак, Жак, — кричала она, — поцелуйте Лоранс! Это хорошая девочка, займитесь-ка ею, развеселите ее. А ты, Клод, бедный, сонный мальчик, поцелуй Марию — она любит тебя и протягивает тебе свои губки. Ну, да-ванте целоваться, давайте целоваться. Вот увидите, как будет славно.

И старушонка соскочила на пол.

Назад Дальше