Теперь мне стало понятно это странное сочетание бесстыдства и наивности, отражавшееся на ее лице, таком юном и красивом, но уже увядшем. Мне стала понятна эта циничная маленькая девочка, эта истасканная женщина, умиравшая со спокойствием и чистотой мученицы. То было дитя большого города, и большой город превратил его в чудовищное созданье, не ребенка и не женщину. Никто не пробуждал в нем души, душа еще спала. Тело, должно быть, тоже никогда не просыпалось. Мария была простодушна и умом и телом, она отдавалась из уступчивости, оставаясь чистой среди грязи, не зная ничего и соглашаясь на все. Я так и вижу ее перед собой, уже отцветшую, с доброй улыбкой на лице; она говорит со мной слегка охрипшим голосом, так, как говорили с нами о своих куклах наши сестры, и мое сердце сжимается от боли.
Когда Марии исполнилось четырнадцать, одна старуха, которая не имела на нее никаких прав, продала ее. Мария позволила купить себя, почти что сама себя предложила, как предлагала букетики фиалок. У нее еще были розовые щечки, она смеялась. звонко и весело. Ей дарили шелковые платья, драгоценности, но она принимала шелк и золото, как игрушки, — все рвала и выбрасывала в окно. Впрочем, Мария жила так потому, что не знала иного образа жизни; роскошь не имела для нее никакой цены, она могла с одинаковым безразличием жить в лачуге или в особняке. Ей правилось праздное существование, нравилось проводить время, разглядывая стены; болезнь, которая понемногу отнимала у нее силы, породила в ней любовь к покою, к смутной задумчивости; очнувшись, она становилась какой-то взволнованной, возбужденной. Если ее спрашивали, что ей привиделось, она растерянно отвечала: «Не знаю».
Так она прожила около года — перебиралась из одних меблированных комнат в другие, спала то тут, то там, не теряя безмятежности. Когда она заметила, что меня это удивляет, что я не могу побороть отвращения, которое вызывал у меня такой образ жизни, — она поразилась и не поняла меня.
Однажды вечером Мария снова очутилась в нищете. Она уже отправилась обратно в сарай у заставы Фонтенбло, но тут повстречала по дороге Жака. Она рассказывала мне об их встрече, неподвижно глядя в одну точку и громко смеясь; я никогда не забуду, каким голосом она это говорила. Она сама обратилась к Жаку и, по-видимому, без всяких задних мыслей попросила дать ей руку, потому что было темно и скользко. Жак стал ее расспрашивать и, вместо того чтобы повести ее на Орлеанскую дорогу, повел к себе. Она не противилась и сохраняла спокойствие. Она, возможно, и не просила бы о ночлеге, она собиралась спать на соломе, в сарае, однако легла на эту случайно подвернувшуюся чистую постель без особой радости, но и без отвращения. С этого дня она стала проводить как можно больше времени на диване.
Я решил, что Жак, наверно, считал Марию хорошим приобретением для себя. Если уж положено иметь любовницу, то Мария имеет все нужные ему качества: это слабое, спокойное существо, которое позволит ему остаться равнодушным, беспечная девочка, от которой легко будет избавиться, привлекательная своей бледностью женщина, обладающая всем очарованием молодости, без свойственных ей капризов и причуд. К тому же Мария, хоть и болеет иногда, бывает очень живой и веселой, она еще не прикована к постели, и когда смеется, потряхивая светлыми кудряшками, освещенная солнцем, то становится так хороша, что даже Жак начинает мечтать.
Я с удовольствием поговорил с вами, братья, о Жаке и Марии.
Я пробыл там несколько часов, забыв о своих страданьях; мне хотелось подольше не вспоминать о них, рассказывая вам о своем пребывании в гостях. Вот мир, который вам незнаком; он волнует вас, изучать его мучительно, начинает кружиться голова. Я хочу проникнуть в сердца и души; меня так и тянет к живущим рядом со мною людям; может быть, я найду в глубине их душ только грязь, но я охотно копаюсь в этих душах. Люди эти живут такой странной жизнью, что мне всегда кажется, будто я стою на пороге открытия новых истин.
Мы живем, кое-как перебиваясь, продаем старые книги или какие-нибудь тряпки, Я так беден, что не сознаю больше своей нищеты; если у меня остается хотя бы двадцать су и мы сможем завтра поесть два раза, я засыпаю почти довольный.
Я обошел множество учреждений в поисках места, все равно какого. Меня принимали очень нелюбезно; я понял, что нельзя быть бедно одетым. Мне говорили, будто я плохо пишу, ни к чему не пригоден. Я верил им на слово и уходил, стыдясь, как мне могло прийти в голову обокрасть этих честных людей, предоставив в их распоряжение свой ум и свою волю.
Я ни к чему не пригоден — такова истина, усвоенная мной в результате моих попыток. Я не пригоден нп к чему, разве только к тому, чтобы мучиться, рыдать, оплакивать свою юность, свои лучшие чувства. Я совсем одинок, все меня оттолкнули, я несчастен, я не решаюсь просить милостыню, хотя я голоднее нищего, протягивающего руку. Когда я пришел сюда, меня убаюкивали мечты о славе и богатстве; я очнулся в горькой беде, окруженный грязью.
К счастью, небеса ласковы и добры. В нужде есть какое-то тяжелое опьянение, сладостная дремота, в которую погружены совесть, тело и дух. Я не могу четко определить степень моей бедности и бесславия; я страдаю мало, я дремлю от голода, погрязаю в праздности.
Моя жизнь проходит так.
Встаю я поздно. По утрам на улице туманно, холодно, пасмурно; через оголенное окно в комнату проникает серый, тоскливый дневной свет; он печально растекается по полу и стенам. Так приятно чувствовать тепло от вороха одежды, наваленной на кровать. Лоранс спит рядом свинцовым сном, запрокинув безжизненное лицо. А я, открыв глаза и натянув одеяло до подбородка, рассматриваю почерневший потолок, который пересекает длинная трещина. Эта трещина приводит меня в восторг, я изучаю ее, слежу влюбленным взглядом за ее ломаными линиями; я созерцаю ее часами, ни о чем не думая.
Это лучшие минуты моего дня. Мне тепло, я наполовину сплю. Телу приятно, расслабленный дух бродит в дивном царстве полусна, где жизнь исполнена блаженства, какое приносит нам смерть. Порою же, когда я окончательно проснусь, я отдаю себя во власть какой-нибудь мечте. Ах, братья, какое детское у меня сердце, если я еще могу его обманывать! Да, я по-прежнему мечтаю, я не утратил удивительной способности ускользать от действительности, создавать из чего угодно лучший мир, лучшие существа. Я лежу между двумя грязными простынями, рядом с некрасивой, опозоренной своим падением женщиной, в темной комнате, а мне видится дворец, весь из мрамора и серебра, и сияющая, вся в белом, возлюбленная, которая протягивает ко мне руки, зовет меня к себе на шелковое ложе, где она покоится.
Бьет одиннадцать, я вскакиваю с кровати. Сырой, холодный пол внезапно леденит мне ноги, и я прихожу в себя. Я весь дрожу и поспешно одеваюсь. Затем я начинаю расхаживать по комнате, от окна к двери и обратно; то брошу взгляд на большую стену — весь мой горизонт, — то посмотрю на Лоранс, не замечая ее. Я курю, зеваю, пытаюсь читать. Мне холодно и скучно.
Просыпается Лоранс. Начинаются наши мученья. Надо поесть. Мы совещаемся, ищем в комнате, что бы продать. Зачастую, когда разрешить проблему уж очень трудно, приходится отказаться от завтрака. Если же мы найдем какую-нибудь старую тряпку, бумагу, все равно что, Лоранс одевается и несет наш невзрачный товар к перекупщику, который дает ей восемь — десять су. Она приносит хлеба и немного колбасы; мы съедаем это стоя и молча.
Для бедняков дни тянутся необычайно долго. Когда очень холодно, а у нас нет дров, мы опять ложимся в постель. Когда мороз спадает, я пытаюсь работать, доходя до лихорадочного состояния в своем стремлении осуществить то, что мне не дается.
Лоранс лежит, развалившись, на кровати или неторопливо прохаживается по комнате. Она волочит подол голубого шелкового платья, которое как бы плачет, цепляясь за мебель. Эта засаленная тряпка совсем пожелтела; она почти вся порвалась, лопнула по швам, протерлась в складках. Платье гниет, разваливается на куски, но Лоранс его не чистит и не чинит. Она надевает его с самого утра — другого у нее нет — и целый день так и разгуливает по этой нищенской комнате, с распущенными волосами, в бальном платье с открывающим грудь и спину глубоким вырезом. И это платье, этот мягкий бледно-голубой шелк, который еще кое-где поблескивает, теперь не что иное, как мерзкое, мятое, выцветшее жалкое отрепье. С какой-то щемящей тоской смотрю я на эти обрывки дорогой материи, этот затасканный в нужде предмет роскоши, эти покрасневшие от холода голые плечи. Перед моими глазами всегда будет возникать Лоранс в этом наряде, расхаживающая по убогой конуре времен моей юности.
Вечером перед нами опять встает вопрос о хлебе, грозный и не терпящий отлагательств. Мы либо едим, либо не едим. Затем мы ложимся в постель, усталые и сонные. На следующее утро начинается та же жизнь, с каждым днем все более мучительная и горькая.
Я уже целую неделю не выхожу из дому. Однажды вечером — мы ничего не ели накануне — я снял на площади Пантеона свое пальто, и Лоранс отправилась его продавать. На улице было морозно. Я побежал домой бегом, от страха и страданья с меня градом катился йот. Два дня спустя мои брюки последовали за пальто. Я остался голым. Я заворачиваюсь в одеяло, прикрываюсь, как могу, и в таком виде стараюсь как можно больше двигаться, чтобы не утратить гибкости суставов. Когда меня навещают, я ложусь в постель и притворяюсь, что мне нездоровится.
Лоранс, по-видимому, страдает меньше меня. Она не бунтует, не пытается уйти от той жизни, какую мы ведем. Эта женщина мне непонятна. Она спокойно мирится с моей нищетой. Что это — преданность или необходимость?
— А мне, братья, — я вам уже говорил об этом, — мне хорошо, я засыпаю. Я чувствую, как все мое существо растворяется, как мной овладевает тихое бессилие умирающих, которые молят слабым ласковым голосом о сострадании. У меня нет никаких желаний, кроме одного — есть почаще. Потом мне хотелось бы, чтобы меня жалели, ласкали, любили. Я так нуждаюсь в нежном сердце.
О братья, я страдаю, я страдаю! Я не смею открыться вам, стыд сжимает мне горло, я способен только плакать, не снимая с сердца давящей тяжести.
Нищета сладка, бесчестие переносится легко. И вот небеса наказывают меня, насылают на меня грозный ветер, неумолимо ранят.
Теперь, братья, вы можете приходить в отчаяние: мне некуда дальше спускаться, я погрузился в бездну, я погиб навсегда.
Не расспрашивайте меня. Я хочу, чтобы мой вопль долетел до вас, — моя боль так остра, что я не могу приглушить криков. Но я не даю словам сорваться с моих губ, я не хочу ни пугать, ни огорчать вас, рассказывая страшную историю моего сердца.
Думайте, что Клод умер, что вы его больше не увидите, что все кончено. Я предпочитаю страдать в одиночестве, даже если это принесет мне смерть, чем нарушить ваше священное спокойствие картиной моих терзаний, обнажить перед вами свою кровавую рану.
Нет, вам придется страдать — я не в силах хранить молчание. Мне станет хоть немного легче, когда я раскрою свою душу; я успокоюсь, когда буду знать, что вы плачете со мной.
Братья, я люблю Лоранс…
Позвольте мне горевать, позвольте вспоминать, позвольте окинуть взглядом всю мою юность.
Нам было тогда по двенадцати лет. Я встретил вас октябрьским вечером на дворе коллежа, под платанами, возле фонтанчика. Вы были тщедушными и робкими. Не знаю, что объединило нас, может быть, наша слабость. С этого вечера мы всегда были вместе, и если разлучались на несколько часов, то, встретившись снова, протягивали друг другу руки с крепнущим дружеским чувством.
Я знаю, что у нас разные тела, разные сердца. Вы живете и мыслите иначе, чем я, но любим мы одинаково. Отсюда наше братство. У вас та же нежность, то же сострадание, вы преклоняете в жизни колени, вы ищете, кому бы отдать вашу душу. У нас сродство в любви и привязанности.
Помните первые годы нашего знакомства? Мы читали вместе детские сказки, толстые авантюрные романы, на добрых полгода отдаваясь их чарам. Мы писали стихи, занимались химией, живописью и музыкой. У одного из вас была большая комната в третьем этаже — наша лаборатория и мастерская. В этом уединенном месте мы совершали наши детские проступки: ели подвешенный под потолком виноград; рискуя зрением, накаляли добела реторты; сочиняли трехактные комедии в стихах — я и сейчас перечитываю их, когда захочется посмеяться. Я так и вижу эту просторную комнату с широким окном, залитую ярким светом, заваленную старыми журналами, пренебрежительно брошенными гравюрами, просиженными стульями, колченогими мольбертами. Какой милой и веселой кажется она мне, когда я гляжу на свою теперешнюю мансарду, где стоит Лоранс, которая пугает меня и привлекает.
Позднее мы стали упиваться свежим воздухом. Началось безвредное опьянение полями и дальними прогулками. Нас охватило какое-то безумие, ничто не могло нас удержать. Реторты были разбиты, виноград забыт, дверь лаборатории заперта. Мы уходили утром, еще до рассвета. Я появлялся под вашими окнами еще ночью и вызывал вас; с ягдташем за спиной, с ружьем на плече, мы торопливо покидали город. За какой дичью мы охотились, я и сам не знаю; мы бродили по росе, бегали среди высоких трав, гнувшихся с быстрым сухим треском, валялись на лугу, как вырвавшиеся на волю жеребята. Когда мы возвращались домой, ягдташ был пуст, но голова и сердце переполнены.
Какой могучий край, терпкий и сладостный для тех, чьему сердцу стали близки его знойные ласки! Я не забыл этих бледных, сырых, почти холодных рассветов — они наполняли всего меня и весь мир кругом каким-то возвышенным, чистым покоем; я не забыл этого пылавшего жаром солнца, этого раскаленного, тяжелого, пронизанного нестерпимым блеском воздуха, который как бы давит на землю, этих широких лучей, струившихся с высоты подобно расплавленному золоту, ту пору, когда мы мужали и крепли, когда кровь закипала в нас раньше времени, а земля обильно плодоносила. Мы смело бродили в эти рассветные часы и под этим солнцем, с утра шагая юношески легко, к вечеру — степенно и сосредоточенно; мы вели братские беседы, делились хлебом, испытывали одинаковые ощущения.
Местность была пустынной и унылой, с желтой или красной почвой, с редкими, хилыми деревцами; кое-где встречались рощицы — темно-зеленые пятна листвы на широком сером просторе равнины, а в самой глубине, у горизонта, образуя огромный круг, виднелись низкие зубчатые холмы, бледно-голубые или фиолетовые, — они вырисовывались с изящной четкостью на плотной и бездонной лазури неба. У меня и теперь еще встают перед глазами эти глубоко волнующие пейзажи моей юности; я чувствую, что принадлежу им всецело, что оставшейся во мне каплей любви и правды я обязан их спокойной силе.
Иной раз, под вечер, когда солнце клонилось к западу, мы выходили на белую ленту большой дороги, которая вела к реке… Речушка, мелкая, как ручей, то стиснутая берегами, мутная, даже глубокая, то стлавшаяся, расширяясь, серебряной скатертью, текла по каменистому ложу. Мы выбирали какую-нибудь вымоину в высоком крутом берегу и купались под раскидистыми деревьями. Последние лучи солнца скользили меж листьями, усеивая густую тень светящимися точками, и ложились на реку широкими золотыми пятнами. Нам были видны лишь вода и зелень, кусочек неба, вершина дальней горы, соседние виноградники. Так мы проводили время в тишине и прохладе. Мы сидели на мягкой прибрежной траве, свесив ноги и чуть касаясь воды босыми ступнями, радуясь своей юности и дружбе. Как сладко мечталось нам на этих откосах, размываемых течением, ежедневно уносившим с собой по нескольку камешков. Так уходят и наши мечты, уносимые жизнью.
Теперь память обо всем этом стала для меня мучительной и безжалостной. Бывают часы, когда мое ленивое оцепенение внезапно нарушают воспоминания об этих годах, вызывая режущую боль, как удар палки. Грудь мою начинает что-то жечь — то просыпается во мне моя скорбная умирающая юность. Обхватив голову руками, сдерживая рыданья, я углубляюсь с горьким наслажденьем в историю минувших дней, мне приятно растравлять свою рану, повторяя самому себе, что всего этого уже нет и не будет никогда. Затем воспоминания улетучиваются; молния пронзает меня, и я остаюсь разбитым, не помня ничего.
Потом пришел тот возраст, когда в мальчике просыпается мужчина, и наша жизнь изменилась. Я предпочитаю этой поре возмужания и зарождающихся страстей более раннюю пору; воспоминания о наших охотах, наших странствиях мне милее, чем далекие девичьи образы, оставившие след в моем сердце. Они встают передо мной, побледневшие и стершиеся; эти девушки, от которых веет холодом и непорочным равнодушием, прошли своей дорогой, так и не узнав меня, а теперь, когда я снова думаю о них, я понимаю, что они не могут думать обо мне. От этой ли мысли, не знаю, но они становятся мне чуждыми; у нас нет воспоминаний, которыми мы могли бы обменяться, я смотрю на них просто как на плод моего воображения, как на мечты, взлелеянные мною и улетевшие от меня.
Позвольте мне вспомнить и окружавший нас мир, наших славных учителей, которые могли бы быть еще лучше, будь в них больше молодости и любви к людям, наших товарищей, и злых и добрых, — они были безжалостны и бездушны, как все дети. Я, видимо, очень странное существо, пригодное лишь к тому, чтобы любить и плакать, — ведь меня все трогало, я страдал с первых же своих шагов в жизни. Годы, проведенные мною в коллеже, были годами слез. Я был горд, как все, кто склонен к любви. Меня не любили, потому что не знали меня. И я не давал себя узнать. Теперь во мне нет ненависти, я понял: я рожден, чтобы терзать самого себя. Я простил своим бывшим товарищам, которые задевали меня, оскорбляли мою гордость, мои лучшие чувства; они первые преподали мне жестокий жизненный урок, и я почти благодарен им за их черствость. Среди них встречались жалкие мальчишки, глупцы и завистники, которые, наверно, стали теперь круглыми дураками и скверными людьми. Я забыл все, что имело отношение к ним, вплоть до их имен.
О, дайте мне, дайте мне вспоминать! В этот тревожный час вся моя прежняя жизнь сливается в едином ощущении жалости и раскаяния, боли и радости. Меня охватывает глубокое волнение, когда я сравниваю то, что есть, с тем, чего нет более. То, чего больше нет, это Прованс, широкие просторы залитых солнцем полей, это вы, это мои былые слезы и смех; то, чего больше нет, это мои надежды и мои мечты, моя невинность и моя гордость. То, что есть, увы, это Париж и его грязь, это моя комната и ее убожество, то, что есть, это Лоранс, это мой позор и мое чувство к этой женщине.
Слушайте, то было, кажется, в июне. Мы лежали в траве на берегу реки, лицом к небу. Я изливал вам душу. Мне вспомнились сейчас мои слова, и это воспоминание обожгло меня. Я признавался вам, что мое сердце испытывает потребность в чистоте и непорочности, что я люблю снег, потому что он белый, предпочитаю ключевую воду вину, потому что она прозрачна. Я указывал вам на небо, говорил, что оно синее и бескрайнее, как море, ясное и глубокое, и что я люблю море и небо. Потом я говорил вам о женщинах; мне хотелось бы, чтобы они рождались, подобно полевым цветам, на ветру, в росе, чтобы они были водяными растениями, чтобы вечное течение омывало их сердца и тела. Я клялся вам, что полюблю только девственницу, непорочное дитя, белее снега, прозрачнее ключевой воды, глубже и необъятнее по своей чистоте, чем небо и море. Долго я раскрывался так перед вами, трепеща от чистого желанья, пылко стремясь к невинности, к незапятнанной белизне, не в силах остановить мечту, рвущуюся ввысь, к свету.
И вот она принадлежит мне, моя непорочная девушка. Она здесь, рядом, и я люблю ее. О, если б вы могли ее видеть! Лицо у нее мрачное u непроницаемое, как покрытое тучами небо; воды отхлынули, и она увязла в тине. Моя непорочная девушка так загрязнена, что в былое время я не решился бы дотронуться до нее хотя бы пальцем, из боязни умереть от этого. Я люблю ее.
Смотрите, я смеюсь, мне странным образом приятно издеваться над самим собой. Я мечтал о роскоши, а у меня нет даже куска холста, чтобы прикрыть свою наготу; я мечтал о непорочности, а люблю развратную женщину.