Итак, два раза примерно в месяц Валентина в путь отправлялась. В большую объемную сумку складывала авоськи: мало ли что могло на глаза попасться — смородина, например, замороженная, или компактная французская пудра, или давали бы где-то свежие огурцы, или, что, конечно, маловероятно, рулоны туалетной бумаги. Хотя поход предстоял исключительно делового характера, собиралась Валентина как на праздник. Ее ведь женщины встречали, женские взгляды впитывали, что на ней да как. И делали соответственные выводы. Уж она-то знала! Сама бывала и свидетельницей и участницей обсуждений, где догадка о чьих-то жизненных неурядицах возникала без прямых доказательств, но западала, укреплялась в головах и дальше, дальше летучей вестью переносилась — потому, что некая особа неосмотрительно как-то раз предстала небрежно одетой, разлохмаченной, со спущенной на чулке петлей.
Так что просто даже из осторожности, ради самозащиты следовало х о р о ш о выглядеть. Казаться бодрой, уверенной, что Валентине удавалось, хотя она не всегда сознавала, когда естественно, само собой, а когда и с усилиями ей приходилось добиваться необходимого эффекта.
Не всегда удавалось ей разобраться и в отношении своем к окружающим. В принципе она была настроена доброжелательно, но, может, именно поэтому внезапная незаслуженная обида воспринималась ею очень болезненно, и она мгновенно вспыхивала, мгновенно парировала ответный удар. Иной раз не соразмерялась, темперамент захлестывал, и мелкое недоразумение обращалось во вражду, в склоку. Потом Валентина страдала, но унять бушующее в груди пламя не могла.
Вместе с тем она давно пришла к заключению, насколько проигрывают те буки, что пасмурно исподлобья глядят. А могут среди них встречаться и добрейшие и милейшие, но вот же от их ершистых, неуклюжих манер недоразумения случаются, и не так их оценивают, не то про них думают, не то говорят. А добрый, милый человек постепенно ожесточается, отчаивается, меняет прежнее свое отношение к людям, к миру — и вот он уже действительно злыдня, с которой неприятно, опасно сталкиваться.
Такая вот путаница происходит, характер корежится, портится жизнь. А ведь можно сделать ее прекрасной, многое от взгляда зависит, от подхода. Ты просыпаешься утром, глядишь в окно и говоришь себе шутливо: ну как ты, что тебе снилось, Валюшка? Сны твои как, интересные? А ну-ка расскажи…
Это, может быть, главное — с самой собой разобраться. Себя убедить, что все хорошо. Что утро, новый день и ты живешь на свете — вот удача.
Конечно, бывает трудно. Но в том-то и штука: жить, существовать — уже работа. Изображать же на лице улыбку — значит достичь в этой работе высокого уровня, виртуозного мастерства.
Стоит и в зеркале себе самой улыбнуться, для тренировки. В улыбке — самозарядное устройство: чем больше ты их расточаешь, тем обширней становятся твои ресурсы — отдаешь, а возвращаешь вдвойне. И радость жить все глубже в тебя проникает. Легкой делается твоя походка, сияет лицо, сверкают глаза, и люди, даже незнакомые, поглядывают на тебя с симпатией: ты не только испытываешь радость, ты ее даришь — всюду, всем.
Между прочим, вот отчего Валентина возвращалась из своих путешествий окрыленная. Ну да, достала дефицит, но это же не все! Еще и еще раз она убеждалась, что люди выше всего ценят: не положение, не обеспеченность — нрав легкий, приветливый. Благожелательность, чуткость. Устали в суете, в равнодушии толкаться, глаз не поднимая, совать что-то друг дружке: ты — мне, я — тебе.
Валентина от природы была приветливой, легкой. Но, прожив энное количество лет, каждый обязан природу свою осмыслить, обоснование, что ли, найти собственным свойствам. Чтобы прочнее, так сказать, укрепиться на этой земле. С юмором, конечно, особенно не нагнетая. В такой, скажем, манере: я, мол, свои недостатки знаю, и нет во мне ничего выдающегося, ни ума особого, ни таланта, но, знаете ли, мне с людьми х о р о ш о. Я вот такая. И, быть может, признаюсь нескромно, в этом как раз мой дар.
…В беретике набекрень, в шарфике, кокетливо повязанном у горла, Валентина вошла в лифт: с непонятно-мрачным испугом стоящие в кабине ее оглядели. Она знала, помнила это прикосновение — чужого с чужим. И, преодолев мгновенную зябкость, произнесла звонко: «Здравствуйте!» — «Здрасьте, здрасьте…» — наперебой, торопливо ей ответили. И пока лифт до первого этажа дополз, в кабине словно изменился климат: в ветреной стуже вдруг распустились доверчивые клейкие листочки, солнце проглянуло, выяснилось — ве-е-сна!
Валентина шла по тротуару, на каблуках покачиваясь. В спину дуло, но она точно под лучами ласковыми нежилась с готовностью улыбаться всем встречным, самой себе. В конце переулка помещалась их районная парикмахерская; поймав в стеклянных дверях свое отражение, Валентина прошла туда.
— Нет, Тань, стричь меня еще рановато, — стянула беретик, тряхнула головой. — А вот с руками снова катастрофа. Не могу приучиться перчатки резиновые надевать. Уж не ругайтесь, Анна Мокеевна, такая я нескладеха.
«Нескладеху» осматривали с искренним, трогательным восхищением. И жакетик, отделанный гладким шнуром, и под цвет шнура шарфик. Перчатки того же тона Валентина держала в руке. Именно здесь, а вовсе не на торжестве каком-нибудь, не в театре, не на банкете — нет, только здесь усилия ее должным образом вознаграждались.
Улыбалась, присела на табуретку рядом с занятой другой клиенткой Анной Мокеевной. Неправда, что все женщины завистливы. Анна Мокеевна, например, отличным видом Валентины гордилась, думала про себя: м о я.
«Моя», — мелькало и у парикмахерши Тани. Вот о чем помнить надо, если хочешь добиться расположения людей: чтобы они считали тебя с в о е й. А уж как им это внушить — соображайте.
Валентина, сидя на шаткой низкой табуретке, щебетала, поглядывала по сторонам. Ценная и н ф о р м а ц и я так или иначе в разговоре всплывала, но бестактно и неумно было бы Анну Мокеевну тут торопить.
Вообще спешить — дурная городская привычка. И обманчивая. Достижению цели способствует мало. Но люди и тут упорствуют в своем заблуждении, полагая, верно, что лихорадочный темп делает их как бы весомее, уважение к ним внушает.
Е-рун-да. Как-то Валентина оказалась на Кавказе, в одной из республик, в селении, где недавно открыли курорт. Курортники, приезжие из средней полосы, с севера, мчались к морю на пляж, как загнанные кони, с обезумевшими стертыми лицами. А на пятачке у киоска «Вино — воды» под полотняным полосатым тентом сидели местные жители. Отдыхали, продолжали н о р м а л ь н о существовать. И каждый был хорош, живописен, не похож на другого… Они ловили к а й ф, то есть наслаждались минутой. И гордились, что умеют это делать, не желали умение свое утерять и презирали тех, кто в погоне за химерами напрочь запамятовал естественное свое предназначение — жить.
Валентина терпеливо дожидалась, когда Анна Мокеевна освободится. Ну что такое десять минут! Характер тоже, кстати, портится, когда ты постоянно и себя и других подгоняешь. А вот, говорят, образование, культура. А вкус какой у этих плодов? Вкус разве не теряется, когда глотают впопыхах, без разбора? Но, главное, даже если хочешь затормозиться, общий коловорот так или иначе затягивает тебя. Оглянешься: где они, прошедшие годы?..
Ах, сесть бы где-нибудь в тиши, на крылечке, и семечки лузгать, подумала Валентина. Прикрыла на секунду глаза: что-то вдруг в ней заколебалось. «А моя Татка замуж собралась», — произнесла для самой себя неожиданно. И сразу картина прояснилась. Все она, Валентина, уворачивалась, щурилась, и вот это туманное нечто рывком приблизилось к глазам. Гляди! Татка, дочка, выходит замуж. Радость? Неприятность? Испытание? Словом, готовься. И где твоя мудрость, твой опыт? К одному только-только приноровишься, и снова что-то новое — бац.
«А моя Татка…» — зачем сказала Анне Мокеевне. Зря, конечно! Но легче сделалось. Потом в «столе заказов», принимая тяжелый пакет, сообщила уже спокойно, ровно: «Дочка моя, студентка, на третьем курсе, решила замуж выходить». И уж вовсе скороговоркой в кулинарии, почти рядом с домом, у нее выпорхнуло: «Может, и бабушкой скоро стану. А что им, молодым, долго ли?..»
Вернувшись домой, Валентина выложила из сумок д о б ы ч у. Мама сквозь очки, удерживающиеся на кончике носа, разглядывала свертки, раскладывала.
— Мама, — Валентина за плечи ее обняла, — ну что ты вскочила? Я сама разберусь. Как спина-то сегодня, ноет?
Мама подняла на нее глаза, в которых куда больше появилось детского, чем осталось его в глазах и Татки и Леши. «Боже мой, — у Валентины в груди заломило, — а была такой строгой, и я боялась ее».
А ведь как давно она, Валентина, отучилась ощущать над собой чью-то власть, слушаться, подчиняться чьей-то воле. Она сама собой и другими распоряжалась, по крайней мере в своем доме. Опекала, заботилась, распекала. И мама, старенькая, старалась чем могла помочь, и в виноватой ее поспешности, с которой она двигалась, делала что-то, Валентиной вдруг угадывалось такое, отчего хотелось расплакаться, прощение у мамы просить.
Но мама, наверно, тогда удивилась бы, испугалась: «Что ты, Валя, что ты, дочка? Разве не дружно, не ладно мы живем?»
Жили ладно. Но, бывало, говорили, смеялись, и мама со всеми вместе, но недоумение застревало в милых ее глазах, точно спросить она хотела и не решалась: ой, о чем это вы?..
Люди по-разному стареют. И некоторые из самолюбия, из гордости словно торопят свою старость, жуют губами, шаркают подчеркнуто, выпячивают нарочно старческий свой эгоизм. А все равно ведь нуждаются в тепле, в добром слове и вместе с тем, будто спасая свою честь, пресекают с раздражением попытки им посочувствовать; их это оскорбляет как доказательство их немощи, хотя разве не награда за пережитое, прожитое — желание взрослого сына, дочери подставить родителю свое плечо?
А иные за молодость изо всех сил цепляются, в прятки играют сами с собой, не желая понять, как со стороны выглядят, тогда как другие… Но не о них речь, а вот Валентинина мама мамой осталась и сделалась бабушкой. И двадцать лет назад, поев ее голубцов, Котя Рогачев решил: да, придется жениться. Так он с той поры шутил…
Валентина редко испытывала склонность к отвлеченным раздумьям, ее захлестывало сиюминутным — и дай бог справиться с ним. Вероятно, тем и объяснялось, что, когда она вдруг замирала, ее соображения оригинальностью особой не отличались. Да и многие ли могут этим похвастаться? Другие, до нас, что-то поняли, но стирается во времени след, и каждый протаптывает свою тропинку как бы вновь, по-своему.
Валентина глядела на свою мать. Она привыкла к ее морщинам, привыкла, отправляясь куда-то с ней вместе, вперед проталкиваться, прокладывая, так сказать, дорогу, ведя мать за собой как еще одного своего ребенка. Мать сдалась. Без жалоб, без нытья, без ворчливого ропота — отступила на шаг, предоставив дочери право решения, выбора. Хотя она и посоветовать могла, когда ее мнением интересовались. Но в этой кажущейся ее податливости обнаруживалась и твердость.
Давным-давно, когда Валентина только замуж вышла, ссора у нее с мужем произошла, — и разумеется, кто должен был оказаться ее союзницей? — конечно, мама. Но мама сказала: «Котя прав». Валентина возмутилась, изумилась: «Мама, да ты что? Объясняю снова… он… а я…» — «Котя прав», — точно не слыша, мать повторила. Валентина посмотрела на нее и будто споткнулась. Рухнула всегдашняя ее опора. Мать наблюдала со стороны. Даже без сочувствия, строго.
Теперь вдруг вспомнилось: как она, мама, тогда решилась? Муж, отец Валентины, умер, единственная дочь из родного Калинина в столицу подалась, и с фабрики мама ушла, где восемнадцать лет проработала, получала скромную пенсию. Но хватило, значит, духу выждать. «Котя прав» — так ответила на дочкин клич. Рискнула. Могла дочь обидеться, отдалиться, но вынуждена оказалась повзрослеть, принять на себя груз взрослой ответственности, груз жены. Так мама решила, сумела. А вот сейчас Валентинин черед настал, и она сама сумеет ли?..
— На ужин сырники сготовим? — Мама спросила буднично, не представляя, в какие дали забралась мысленно ее дочь.
— Давай, — дочь оттуда, из далей, откликнулась. — Татка обедала? И не звонила?
Валентина смотрела в окно. Вчера — ну ей-богу! — она открывала форточку, оглядывала двор, найдя среди копошившихся в снегу малолеток Татку с жестяным пестрым игрушечным ведром, звала: «Домой!» Дочь, закинув голову в шерстяном шлеме, отвечала: «Мама, посмотри, какие у меня куличики».
Валентина вздохнула:
— А Леша с катка не приходил?
И отвернулась, чтобы мама лица ее не углядела. Стыдно, какая-то глупая жалостность к себе. И толком не объяснить. Точно не знала она сама той Валентины, у которой дочь выходит замуж! Да, конечно, довольна должна быть. А Валентина, другая, оставалась молодой, беспокойной, взбалмошной. И ей захотелось — внезапно до слез захотелось притиснуть к коленям годовалого, слабо еще стоящего на ножках ребенка — с в о е г о.
Та же, первая, довольная, Валентина хмыкнула: ну ты даешь!
За ночь внезапно навалило снега, и теперь он, розовый, сверкал на солнце. Татка подносила его к лицу горстями и нюхала. Они гуляли с Митей в парке. Было так хорошо, что для остроты ощущений хотелось к чему-нибудь прицепиться, придраться к Мите, чтобы он с очевидным испугом в зеленовато-карих глазах убегал, отмахивался от грозящей ссоры, а она, Татка, наблюдая его метания, убеждалась: да, любит.
Она нуждалась в таких подтверждениях. А вместе с тем ее чувство к Мите разрасталось тогда, когда он, потеряв терпение, вдруг замыкался, делался холодным, чужим, бесстрастно вежливым; тут вот она готова была к нему броситься, повиснуть на нем. Но он уходил. Она глядела ему в спину, не двигаясь, продлевая сладкую свою муку, не разрешая себе кинуться за ним вслед, зная, уже точно зная, что тоже лю-бит.
Это были дурные игры, она понимала. И не могла удержать себя. Жизнь, мир вокруг волновал, тревожил, и, наэлектризованная этим током, она смеялась, дерзила, нарывалась на неприятности, желая, умирая от любопытства, узнать: кто же я?