Новые жильцы вселяться не спешили. За дверьми квартиры номер пятьдесят пять не было слышно ни шороха, никто не входил и не выходил оттуда, а однажды вдруг оказалось — уже живут, только как-то очень уж обособленно, тихо.
А первым на сближение с затаившимися соседями вышел, как ни странно, Леша, а вовсе не Валентина, обычно по семейной традиции устанавливавшая все новые контакты. Для нее это была своего рода охота — новые люди, новые лица возбуждали ее, и она втягивала их в свою орбиту, не сомневаясь, что все они так или иначе разместятся за ее гостеприимным столом.
Но в данном случае Леша мать свою опередил. Ему дали «диск» замечательный переписать — на один вечер, а проигрыватель дома оказался неисправным. Леша заметался: к одному, другому приятелю забежал — и мимо. Поднялся к Кузнецовым выше этажом; тоже дома нет. Безвыходное просто-таки положение. Но Леша как-никак в рогачевской семье рос и, если что-то возжелал, так просто не сдавался.
Решился. Удерживая под мышкой драгоценный «диск», нажал звонок у двери под номером пятьдесят пять. Постоял, подождал. Наконец открыли.
— Я из пятьдесят шестой квартиры, — начал ломким высоким голосом, смущаясь, но не отводя глаз. — Мне вот надо бы «диск», то есть пластинку, переписать, а у нас проигрыватель не работает. — И умолк. Ничего не мог больше выдавить из себя.
— Входи, — сказала ему женщина.
Леша ее не разглядел, и обстановка, мебель там, штучки-дрючки разные его не занимали. Он шагнул к сверкающему сталью ящику, хотел было поднять прозрачную крышку «вертушки» и — замер. Застыдился своей нахрапистости, мгновенно и почти до слез. Оглянулся. Спросил виновато, срываясь в басовые регистры:
— Можно?
— Можно, — сказала женщина и прочно уселась в кресло.
Леша тут же о ней забыл. С техникой, с любой, он управлялся запросто. Незнакомые рычаги и кнопки его уверенности не поколебали. Несмотря на свою «гуманитарную склонность», он нисколько не трусил перед самой мудреной аппаратурой, и в этом сказывались не только его личные свойства, но и, так сказать, веяния времени.
В е я н и я просачивались всюду, видоизменяли традиционное и даже, пожалуй, переиначивали как-то природное устройство как зрения, так и слуха. По крайней мере, тот невнятный гул, что возник под алмазной иглой стереофонического проигрывателя, прежде вряд ли был бы уловлен нормальным человеческим ухом, и уж, ясное дело, как музыку его бы никак не восприняли, не сочли бы произведением к тому же прославленного автора.
А четырнадцатилетний Леша Рогачев при первых же этих шорохах, далеких неясных отголосках, замер. Затрепетал. Точно алмазная игла проникла, впилась в самое его нутро, и он страдает, ликует от восхитительной этой боли, которую только музыка и способна причинять. Настоящая музыка, подлинная. Без отвлекающей шелухи ненужных слов, без мычаний певца или певицы, с простоватой самонадеянностью требующих к себе внимания, тем оскорбляя, принижая суть духа музыки.
Женщина, хозяйка квартиры, тоже слушала. И на мальчика смотрела. Опасаясь, правда, как бы не спугнуть. У него брови светлые заломились, а нижняя губа точно в застарелой обиде взбухла, выпятилась, глаза же оставались строгими и до такой степени светло-ясными, что и ничего чужого не впускали и не выдавали своего. Это был тот самый свет глаз ребенка, почти нестерпимый для взгляда взрослого.
Женщина слушала. Со странной легкостью обходясь без слов, без мыслей. И только в самой глубине зарождалась какая-то давняя, истаявшая, в нечто облачное уже превратившаяся грусть. Сожаление о том, что в реальной жизни и не бывает. Если и встречается, то крайне редко. Но для многих мелькнет и растворится. Кому-то все же видение такое западает.
Женщине запало, по-видимому. Тридцатилетняя, замужняя, в целом, что называется, вполне благополучная, она теперь слушала, глядела — и все. Оказалась, значит, способной к такому времяпрепровождению неожиданно для самой себя. Неожиданно себя же спросила: что это я? Не все, что ли, у меня ладно? Не все ладно со мной? А чего это я себя укоряю? А что затоптала в себе хорошего? А что-то, значит, еще и осталось? И обнаружилось, вынырнуло со дна?
Леша Рогачев, переписав свой «диск», поблагодарил благовоспитанно хозяйку и, сразу стушевавшись, подернувшись словно серенько-дождливой рябью, ушел. Хозяйка, женщина в просторном халате, тоже в обыкновенном, привычном, успокоилась. Когда вернулся с работы муж, сказала за ужином:
— Милый мальчик у наших соседей. Такой, знаешь ли, ну особенный. Наверно, и семья вся симпатичная. — И вдруг выдохнула: — Напрасно мы с тобой т а к живем.
— Как? — проглотив котлету, муж удивился.
— Ну вот… не знаю! — Женщина отмахнулась раздражительно.
— Что это ты, Катерина, сегодня не в духе? — догадливо заключил муж.
— Ага, именно, — столь же затейливо отпарировала жена, про себя все же дивясь: почему-то хорошее, грустное, нежное, что, казалось, в ней еще удержалось, выродилось, выплеснулось вот в такое, к чему словно по рельсам ее повело. Почему?
Она поглядела на мужа. Он был сутуловат, и седоват, и явно тоже привычно ею обижен. А она, значит, им. Подумаешь, она встрепенулась, какой недотрога! Какие мы ранимые, тонкокожие, когда чуть заденут нас, и сразу кожа, как у носорога, дубеет, если удар приходится по другим. Вот мы такие. А еще слушаем музыку, воспаряя, нежась. Любуемся на соседских ребят, грустим, завидуем по-хорошему, отмякаем сердцем. И тут же снова деревенеем. Вот мы какие. А были и сейчас могли бы быть получше, а?
Валентина Рогачева собралась в путь, что совершала обычно два раза в месяц, после чего преисполнялась самоуважением, хотя и таила это горделивое чувство от домашних.
Прежде всего она объявлялась в районной парикмахерской, недавно возведенной в ранг салона, что отразилось в первую очередь на осанке работающих там мастеров и, разумеется, на цене услуг, предлагаемых клиентам.
Но для Валентины Рогачевой существовала своя такса, что, кстати, вовсе не обязательно разглашать, И обслуживали ее без очереди, а главное, что сразу ее выделяло, так это радостные возгласы, которыми отмечали ее приход и парикмахерша Таня, и маникюрша Анна Мокеевна.
Контраст возникал иной раз резкий. Только что Таня свирепо отфутболивала незнакомую, невзрачную на вид клиентку, нагло утверждавшую, что она, мол, по записи, и вот та же самая Таня розовела от счастья, расплывалась в улыбке, завидев входящую в зал оживленную Валентину. На мгновение они застывали в объятиях друг друга. После чего Таня с грубовато-ласковой фамильярностью — о, кто только не мечтал о подобном признании! — ерошила пятерней Валентинин затылок, произнося ворчливо-нежно: «Ох, обросла ты, мать, обросла»…
И вот уже Валентина поднималась с кресла после Таниных хлопот помолодевшая, похорошевшая — и падала теперь уже в объятия обычно строгой, неприступной Анны Мокеевны.
Анна Мокеевна была золотой человек. В свое время, то есть уже давно, именно она оказала семье Рогачевых неоценимую услугу: маленького, слабенького Лешу пришла-таки пора отдавать в детский сад. Но в хороший! Валентина с ног сбилась, подыскивая варианты. К тому же они припоздали, в конце сентября вернувшись с юга, что еще больше осложнило положение.
И вот как-то, пока Анна Мокеевна занималась ее ногтями, Валентина поплакалась о своих тяготах, ни на что не рассчитывая, а лишь в сочувствии нуждаясь — такая у нее была черта, свойственная большинству женщин: выговориться — и легче станет.
Анна Мокеевна слушала, кивала. И вскинула к лицу симпатичной клиентки многоопытный взгляд:
— Да вы усложняете, — произнесла строго. — Садик желательно поближе найти? Ну вот так, в соседнем переулке устраивает? Ведомственный, с выездом на дачу. Спросите директора, Майю Борисовну. И скажите, что от меня. Ну сами знаете, что, мол, я вас рекомендую.
Валентина, не веря, аж задохнулась:
— А-а… — начала, — как, словом, отблагодарить ее, эту Майю Борисовну?
Анна Мокеевна величественно ее оглядела:
— Валечка, мне ли вас учить? Но на данном этапе ни-че-го. Вы поняли? Достаточно, что я вас рекомендую.
Жест был царский. Леша в том саду перестал хворать, и детсадовская дача оказалась чудесная, в хвойном лесу с зарослями малины. Рогачевы, навещая сына, блаженствовали там.
А Анна Мокеевна, воодушевленная, вероятно, собственным благородством, продолжала опекать Валентину.
У них в районе, казалось бы малопримечательном, имелись между тем свои г е р о и. Точнее, г е р о и н и. Рано или поздно все они появлялись в этой парикмахерской и до и после возведения ее в разряд салона.
Появлялась, скажем, директриса плодово-овощной базы номер двенадцать, приземистая, не снимающая никогда лисьей черно-бурой шапки, лохмы которой весьма кстати затеняли ее лицо. С тяжким вздохом, точно разгибая натруженную поясницу, протягивала она свои короткопалые руки Анне Мокеевне. Та что-то ей нашептывала, заглядывала в зрачки, угадывая реакцию глыбоподобной клиентки. О чем-то они успевали договориться и расставались вполне друг другом удовлетворенные.
Забегала и заведующая обувной секцией расположенного напротив универмага. В дубленой безрукавке, отороченной пушистым мехом, с фирменным значком на груди, сообщала с придыханиями Анне Мокеевне: «Сапоги на манной каше, девяносто рэ, Финляндия, но узковаты в подъеме. — И тут же без паузы: — А что о белье постельном, какая сводка? Тося из у г л о в о г о не заходила?». — «Будет, будет тебе белье, — успокаивала ее Анна Мокеевна. — Как заказывала, четыре комплекта. В зеленый горошек. Хотя, на мой взгляд, куда и н т е р е с н е е в голубой». — «Да ладно, какой уж достанется, — откликалась торопящаяся клиентка. — Во вторник зайти или когда?»
Анна Мокеевна провожала ее взглядом до самых дверей с родственной заботой. Это были ее к а д р ы, она их берегла.
Кое с кем из них познакомила она Валентину. Валентина, между прочим, оказалась разборчивой. Например, директриса в лисьей лохматой шапке как-то не расположила ее. И ладно — Валентина решила, — обойдемся зимой без клубники. Впрочем, она имела все основания проявлять осмотрительность в подобных делах. Нет, вовсе не потому, что следовало остерегаться излишнего риска. Причина была а другом. Валентина, облегчая, украшая быт семьи полезными, нужными связями, не столько деньгами расплачивалась (хотя деньгами, конечно, тоже), сколько собственной жизненной энергией. Она не просто брала приготовленный для нее пакет, — она улыбалась, старалась держаться мило, дружески, обаятельно, она расспрашивала рыхлую тетю из отдела «диеты» о ее самочувствии, о настроении, о планах дочери-студентки, о муже-гипертонике — она соучаствовала, сопереживала, излучала флюиды и только потом как-то даже застенчиво принимала предназначенный для нее дефицит.
И тут подозревать ее в намеренной лжи было бы несправедливо. Она не могла иначе. Природная деликатность ей не позволяла накинуть ну еще «трояк» — и все. Конечно, проще, дешевле так обошлось бы. А Валентина улыбалась. Медлила, не решалась прерывать тоже в ответ разговорившуюся хозяйку «диеты», уж какую цепкую, трезвую, что, пожалуй, и не нужно объяснять. Но хозяйка-то в словах больше, чем в деньгах, нуждалась и стыдилась выдать эту свою нужду. А Валентина сумела барьер установленный нарушить, очаровала, обволокла… Без умысла, повторяем. Подчиняясь своей натуре, тому, что составляло ее хребет, что, кстати, и поныне соединяло ее с захолустной, пыльной, душистой п р о в и н ц и е й.
Поэтому вот «лисью шапку» Валентина отвергла. Такой улыбаться — ну нет! Тут Валентина держалась своих принципов, и никакая выгода не могла ее прельстить.