— У меня нога болит.
Мама и папа переглянулись. Пока снег лежал, воскресная лыжная прогулка была в их семье нерушимым правилом. И праздником. Папа, встав раньше всех, натирал мазью в коридоре лыжи, очень сосредоточенно, даже, можно сказать, вдохновенно. Маме в обязанность вменялось приготовить лыжные костюмы, короткие, до колен, штаны, гетры, одинаковые трехцветные шапочки с помпонами. На всякий случай брали с собой рюкзачок, плоский термос с кофе. Хотя парк рядом был, просто дорогу перейти.
Когда-то Митя позади плелся, и родители, разогнавшись, оторвавшись от него, потом поджидали сына, сойдя с лыжни. Он спешил, их завидя, и они ему улыбались, подбадривая. Потом, спустя время, он мчался первым, возвращался к родителям, снова убегал. Они глядели ему вслед, он это чувствовал.
Мама, раскрасневшись, расстегнув куртку, говорила: «Не понимаю, как в такую погоду люди могут по домам сидеть. И это ведь такое наслаждение — вернуться домой с мороза, продышавшись как следует. Правда, Олег?»
Папа, разумеется, был абсолютно согласен с мамой. Он тоже ратовал за здоровый, разумный образ жизни. И когда это в самом деле реализовывалось, гордость испытывал. А после лишней сигареты, лишней рюмки мучился раскаянием. Тут они с мамой тоже оказывались солидарны. И имелись у них основания: возраст как-никак.
Митя отнюдь не считал, что родители у него старые. Оба выглядели моложаво, но с детства в Мите жил страх: у папы сердце, у мамы печень — только бы не случилось чего…
Они все трое так и существовали, друг в друга вцепившись и вместе с тем стараясь свою встревоженность не выдавать. Но родственные души все без слов угадывают. Митя видел, как мама волновалась, ожидая из командировок папу. Вместе они ехали в аэропорт его встречать. Мама стояла у барьера, просеивая взглядом толпу прибывающих, и вот Митя слышал, точнее, опять же угадывал ее облегченный вздох — и тут же мама менялась, спокойно уже поджидала папу, подставляла ему щеку, целовала его в висок.
Митя знал, помнил чуть ли не с рождения ту маету, беспокойство в доме, когда кто-то из них троих отсутствовал. И он не пытался убедить маму, что нервничает она зря. Он тоже вместе с ней прислушивался к гудению лифта, кидался со всех ног, если телефон звонил. Папа являлся, волнения, как и следовало ожидать, оказывались безосновательными, семья безмятежно пила чай, но папа взглядывал на маму, мама взглядывала на папу, а сын делал вид, что эти их переглядывания не замечаются им.
Его отношение к родителям им самим воспринималось как норма. Он их любил, они его любили, он знал свои обязанности, иной раз думал, что жмут они на него чересчур, но на окрик отца, даже не всегда, по его мнению, справедливый, не смел ответить в повышенном тоне, а когда мама его распекала уж очень долго, чтобы вдруг не сорваться, старался думать совсем о другом. Бывало, кивал машинально, будто бы раскаивался: как всякий нормальный ребенок, он стремился во что бы то ни стало свою независимость сохранить. Так или иначе, тем или иным способом. И тут уже от родительского ума, такта дальнейшее зависело: они, конечно, и поддавались настроениям, и возмущались, и наказывали, но желание во что бы то ни стало его сломить, к счастью, не овладевало ими.
Разумеется, между собой они обсуждали его характер, он же как в достоинства их, так и в недостатки особенно не вникал: они все еще оставались для него б о л ь ш и м и, и трезво судить о них, что-то расчленять, анализировать казалось почти святотатством. Так и бывает, как правило, до поры.
И не задумывался он еще о том, что власть родителей над ним, пока безоговорочная, не бесконечна. Что поколеблена будет чаша весов, родители вдруг учуют свою от него зависимость, и это окажется новым испытанием для всех троих. Они-то, мать и отец, могли и должны были подобное предвидеть, но забегать вперед, пожалуй, и не имело смысла. Никакие предосторожности не в силах предотвратить того, что готовит завтрашний день. Люди просто ждут очередного воскресенья, лыжной прогулки: «Ты, Митя, разве с нами не пойдешь?»
Когда в детстве Митю за что-то ругали, он прицеплялся к непонятному слову, спрашивал, таращась невинно: «А что это такое н е п р и я т н ы е ч е р т ы?» Родители начинали объяснения подыскивать, все глубже увязая, так как сын переспрашивал вновь и вновь. Пока кто-то из них не спохватывался: «Ах ты, хитрюга! Как ловко нас запутал! Так вот, если ты еще раз жука за шиворот кому-нибудь засунешь, уши надерем». Тем не менее ему и в другие разы удавалось их морочить, и, пока они утоляли любознательность сына, гнев их остывал. Но теперь — теперь на вопрос матери он ответил без промедления: «У меня нога болит».
Ему вдруг сделалось лень хитрить, что-то позатейливее выдумывать. Сказал, чтобы отвязались, и знал, что получилось грубо. Но ему подсказывало: его уклончивость еще больше бы все осложнила. Они не должны были в нем заметить слабину. В секунду это в нем промелькнуло — решительность, жесткость. Их лиц, их взглядов он видеть сейчас не хотел. Он знал по себе, как пусто внезапно становится, какая накатывает слабость, когда ждешь с уверенностью, а оказывается — зря. Он и х понимал. Он точно так же реагировал. Они, все трое, были одной породы. Срослись, друг друга изучили — он враз это понял, вот прямо сейчас.
Понимал, как тягостна будет им предстоящая прогулка. Как нехотя, себя преодолевая, пойдут они от дома в парк. И лыжня покажется липкой, рыхлой, они быстро устанут, запарятся. Когда что-то не ладилось, они все трое быстро скисали. Он вспомнил вдруг об этом их общем свойстве. Со снисхождением. Да, у всех слабости имеются, и у его родителей тоже. Тем более что люди они немолодые. Он будто бы сейчас прозрел: сидящие за столом перед ним отец и мать показались ему приземистее, тучнее.
Но он не хочет — не хочет ехать с ними! Что интересного — снова, в который раз, по тому же маршруту тащиться, добираться до надоевшей уже опушки, у голубоватой елочки рюкзак развязывать, отхлебывать жидкий кофе из плоского термоса?
Какая серая, скучная жизнь, подумал он чуть ли не со злобой. Все воскресенья — одно и то же. И вообще родители просто бирюки. В гости редко ходят и редко кого приглашают. Даже Новый год и тот встречают исключительно по-семейному. Да, со свечами, очень все красиво, и приятно елку наряжать, но тоже на-до-ело.
Он все больше взвинчивался. Припоминалось: консерватория, выставки, Большой театр. Они его всюду водили, воспитывали, натаскивали, вбивали в него насильно то, что считали п о л е з н ы м. Как лыжные прогулки. Как творог, черствый — непременно черствый — хлеб. Они, может, и наслаждались, а он давился зевотой. Хорошенький, как говорили, мальчик, в белых гольфах, с ресничками — теперь, слава богу, у него носяра вырос! — никто уже руками не всплескивает, не умиляется.
Он усмехнулся. Мать усмешку его перехватила, и он будто споткнулся — встретился взглядом с ней. И дрогнул. Она в платок куталась, маленькая, с бледными одутловатыми щеками, морщинками вокруг печальных серых глаз. И руки ее как-то странно по столу копошились, что-то мяли, разглаживали, теребили обручальное кольцо, которое, он знал, сидело на безымянном пальце так прочно, что его нельзя было снять.
— Вообще-то, наверно, и снега-то уже не осталось, — сказал отец. — Так что…
— Вот и я отосплюсь, — подхватила мать. — А кстати, звонили Пушкаревы, опять на дачу зазывали с ночевкой. Я сказала, что подумаем. Так как, Олег?
Они словно забыли о сыне, обсуждали, когда собраться, что взять с собой, стоит ли брать и лыжи. Мать посуду убрала, отец журнал читал, сын встал, к дверям двинулся, оглянулся. И прекрасно, подумал, и замечательно. Но что-то его кольнуло. Пожалуй, ему бы хотелось одновременно существовать и т у т и т а м. Он был у них единственный и сознавал особые свои привилегии. Его старались воспитывать строго, но так им трудно бывало чего-то его лишать.
Олег Петрович Орестов только однажды ударил сына. Мите тогда исполнилось пятнадцать лет. Как-то после уроков в конце марта он поехал на электричке по Белорусской дороге с приятелем на пустующую в зимний период дачу, куда приятель его пригласил. Телефона поблизости не было. Вернулись на следующий день, рано утром. Митя перед началом занятий в школе домой забежал.
Он не успел даже ничего объяснить. Отец, в майке, всклокоченный, страшный, втащил его, ни слова не произнося, в кухню — и у Мити искры посыпались из глаз. Он так обалдел, что протестовать и не пришло в голову. Из носа у него поползла кровь, он слизнул ее, глядя на отца, так же молча.
Мамы не было. Он хотел было спросить, где она, но его точно парализовало. Отец молчал. На столе стоял стакан с недопитым остывшим чаем, на тарелке сох сыр. У Мити запершило в горле, он чихнул, и слезы из глаз брызнули. Он вовсе не собирался плакать. Он просто ничего не понимал. Отец сказал: «Садись и не двигайся». Он сел. Отец закурил сигарету. Рядом в родительской комнате дверь скрипнула, Митя было вперед подался: мама здесь? Отец повторил тихо, сипло: «Сиди».
Отец рассказал — коротко, как чужому. Давно, когда Орестовы окончили институт, они уехали по распределению в другой город. У них родился сын. Ему было четыре года. Он качался на качелях во дворе. Мать из окна выглядывала. Сын качался. Качели были высокие, укрепленные на столбах. Сын качался. Мать выглядывала. Выбежала из дома на крик. Сын лежал на земле. Его столкнул какой-то чужой мальчик. В больнице сказали, что задеты почки. Сын умер через три дня.
Оказалось, что у дочери Веры Дмитриевны подвенечное платье все было расшито ландышами, а в руке она держала букет, перевязанный лентами, и никто бы не подумал, что цветы искусственные. А сестренка невесты тоже в длинном явилась и в перчатках — да, сумели достать. Словом, все было великолепно. Вера Дмитриевна, рассказывая, просто-таки сияла, а Валентина, ее слушая, в уме прикидывала: ой, сколько забот!
Слушали и все остальные. Все, можно сказать, в разговоре участвовали. Руки не отрывались от работы, ловкие, привычные женские руки, но новость, конечно же, всех захватила: дочка Валентины замуж собралась.
Валентина крепилась, зарок даже дала: если и шепнуть кому, то лишь самой близкой подружке, Муське, чей рабочий стол стоял вплотную к Валентининому столу. Но Муська разохалась, руками всплеснула. «Перестань, замолчи!» — Валентина ее в бок толкнула. Но Муська еще пуще в хохоте зашлась, бросилась целовать, обнимать Валентину, та отбивалась, и, разумеется, все навострили уши: ну-ка, что там случилось, говори!
Их коллектив отличался своеобразной требовательностью. С планом, само собой, каждый обязан был справляться, лентяи, ротозеи здесь не задерживались, но самым важным было определить нового человека: кто ты есть? Так, в упор, новичка встречали, и редко кому удавалось увернуться от пристальных женских глаз.
Тут все друг про друга все знали. Тайн, загадок не оставалось почти. Руки делали свое дело, и это Вовсе не мешало спрашивать, отвечать, а для отмалчивания должны были найтись веские причины. А впрочем, разве не легче становится, когда выговоришь наболевшее? И опыта, кстати, набираешься, умея слушать.
Ну, а опыт у работающих тут женщин имелся разнообразнейший. Из тех, кому было за пятьдесят и поболе, мало кто предполагал, что когда-либо займется столь тишайшим, безобиднейшим, истинно женским занятием. Старая гвардия в этой мастерской состояла из личностей прелюбопытных, биографии некоторых могли показаться нереальными, разительно не соответствующими их теперешним лицам, обыкновенным, женским. Но мужчины, верно, и не вынесли бы подобное. Уже не раз доказывалось, что мужчинам соревноваться с женской жизнестойкостью, женской приспособляемостью бывает непосильно.
Теперь они, склонившись над куском шелка, рисовали по изготовленному трафарету изящных птичек. Мастерская была светлая, хорошо оборудованная, с вытяжкой — красителями гораздо меньше воняло. Им предоставлялась возможность сравнивать. До того они работали в полуподвале жилого дома, жильцы которого постоянно писали жалобы на эту самую непотребную вонь. А они ею дышали, а после окончания смены чуть не сдирали пемзой кожу с рук, стараясь отмыть въевшуюся краску. Перчатки не помогали, да и в перчатках совсем не то было ощущение — истинные умельцы в перчатках не работали.
Кстати, за умельцами официально утверждалось звание «Мастер — золотые руки», подтверждаемое специальной грамотой, не без торжественности вручаемой. В этом тоже усматривались перемены: старшие помнили начало, когда их, надомниц, объединили, и получилось то, что они между собой именовали а р т е л ь ю, к о н т о р о й, а то и вовсе ш а р а г о й. Но зарабатывали они в своей ш а р а г е очень неплохо. Заказы без перебоев шли. Изготовлялись вымпелы, знамена к предстоящим спортивным состязаниям, транспаранты к торжествам, театральные занавесы, костюмы — да мало ли…
Вроде бы на первый взгляд труд нехитрый, но его специфические особенности тогда раскрывались, когда среди ловкого сообразительного большинства обнаруживалась страдалица — неумеха. И вовсе не недостатком опыта это объяснялось. Безрукость — явление нередкое и среди женщин и среди мужчин. И в любой специальности бездари появляются. Характерное же отличие их а р т е л и состояло в том, что «безруких» щадили. Им помогали, для них выискивали такие операции, где они все же справиться как-то могли. Близилось завершение смены, «безручка» — бедняжка зашивалась, и естественным долгом считалось поспешить к ней на выручку тем, кто уже со своей задачей справился. Валентина, к примеру, много лет страховала Олю Одинцову, пока та не вышла в начальницы смены, выказав на новом поприще недюжие организаторские способности. А до того как же Оля намаялась! Но она с мужем разошлась, двое ребятишек с ней остались, и от заработка ее зависело существование семьи. Можно ли было с обстоятельствами такими не считаться? А Зоя Петровна дорабатывала до пенсии, тоже в подмоге нуждалась. Молоденькую же Тосю приходилось с самых азов обучать: после гриппа с тяжелейшими осложнениями она получила инвалидность, почти год пролежала в больнице и вот пришла к ним в а р т е л ь.
А Ира-спортсменка оказалась у них после серьезной травмы, в спорт вернуться уже не могла. У иных же предшествующие истории случались и покруче, пожестче, — в особенности было что рассказать тем, кто к артели приник еще до войны и сразу после. Те вполне могли назваться «восставшими из пепла», рухнувшими и вновь на ноги вставшими.
Но самое поразительное, что они выживали. Эти болтушки, хохотушки, скромницы и охальницы. Да, самое главное, что выживали. И губы подмазывали, пудрили носы. Ссорились из-за ерунды и от пустяка ликовали. И в их легкомысленности, беззаботности, порой даже глуповатости таилось что-то очень обнадеживающее. Но если бы кто-то решился вслух им свое уважительное одобрение высказать, да еще пространно, да еще высоким «штилем», — ух, как бы они его высмеяли, эдакого действительно глупца.
Между собой же за смену они все успевали обсудить: поведение мужей, безобразия детей, выборы американского президента, рецепт пирога, способ чистки вельвета — мало ли… Обеденный перерыв проводили тут же в мастерской, чтобы времени не терять. Доставали кто что принес, устраивая общее застолье. И в этом выявлялось их отношение друг к другу: они старались, изобретали нечто, чтобы получше товарок угостить. Их «перекус» иной раз превращался в дегустацию национальных блюд — состав артели и в этом смысле был пестрым. Валентина считала, что самую вкусную долму она ела именно там, в полуподвале, приготовленную армянкой Седой, и даже запах краски не портил аппетита.
А когда муж Зины, уйдя с инженерной должности, стал метрдотелем в ресторане «Якорь», их а р т е л ь наладилась все праздники именно там отмечать. И роман Галины Снегиревой с работником Министерства культуры тоже по-своему общий досуг украсил. Галина контрамарками снабжала всех. По очереди посетили гастроли театра Ковен-Гарден, модную джазовую группу, выступления известного африканского певца, да м а л о л и…
А сама Валентина оказалась в артели из-за Лёси. Лёся ее, можно сказать, за ручку привела: тоже калининская, она подалась в столицу пораньше, успела уже осмотреться, кое-что разнюхать да и шишек себе понабить.
Лёся была хороша! Глазастая, с тяжелой косой, с ногами, растущими, как говорят, из-под мышек. Мать ее после смерти отца никак не могла опомниться от горя, и Лёся решила пробиваться сама. Поначалу у нее и швейной-то машинки не было, на руках шила — но как! какой шик! Пока, правда, только для себя. Покупала за гроши остатки тканей, но все смотрелось на ней. Пройдется в обновке, а вокруг уже стонут: «Лёська, какое платье! А может, продашь?» И, как ни странно, на других изделия ее тоже неплохо смотрелись, хотя и не имели они ни такой талии, ни таких ног. Даже Валентине, в ту пору походившей на жердь, платья Лёськины годились, хотя вымахала она выше Лёськи на полторы головы. А Лёся, подогреваемая успехом, трудилась. Содержала уже себя и мать. Пошла в техникум и шила. Шила, шила, сутками не поднимала от машинки головы.
Пока Валентина между Калинином и Москвой металась, от свидания к свиданию с Котей, Лёся устроилась в престижном, как считалось, московском ателье. Но — беда — вместе с чарующей внешностью дан был Лёсе жуткий характер, а в придачу еще и острый язык. Ей точно наслаждение доставляло вдруг отбрить кого-нибудь ни с того ни с сего, без всякого повода, да еще всенародно. В ней как бы постоянно что-то клокотало, внезапно прорывалось — и снова тишь да благодать. Но люди запоминали, сторонились, а кое-кто затаивался.
Словом, в ателье Лёся не сработалась, перешла в другое — и опять скандал. Она дерзила заказчицам, презирала их за отсутствие вкуса, высмеивала «коровистые» фигуры — ну как можно, начальство говорило, допускать такую к работе с людьми? Вместе с тем то, что Лёся изготовляла «налево», находило мгновенный спрос, и в материальном смысле куда выгодней оказывалось: злодейка Лёська, все видели, процветает.
В редкие ее наезды в Калинин женское население в уныние погружалось от сознания собственного ничтожества. Сверкая глазами, скалясь, Лёська проплывала в чем-то в мелкую клеточку или в полосочку, и в сочетании с осанкой, с походкой стремительной это явление в родном захолустье сеяло панический восторг.
А Валентина тогдашняя, жердь с незабудковыми глазами, в три прыжка нагоняла подружку, притискивала к себе: «Лёська! Как я рада! Ты приехала! Ну рассказывай все».