После праздника - Надежда Кожевникова 22 стр.


И тут Валентина сама себя смутилась. Ах, дура я, чурка! Что за гнусь лезет из меня… А о Татке, о дочке своей, забыла?

Прибавила шагу. Дом их, многоподъездный, блочный, издали казался плоским и чувства надежности не внушал. Не так давно его построили, но обшарпанный вид он чуть ли не сразу приобрел. Особенно в подъезде и на лестничных клетках. Какой-то странный дух разрушения витал незримо здесь, да и в других новостройках того же типа. Двери лифта исчерчивались гвоздем, обваливалась, нарочно отбивалась кафельная облицовка, не говоря уже о близстоящих телефонных автоматах — там учинялись прямо какие-то исступленные зверства и пучок проводов свисал из разломанной пополам пластмассовой трубки.

Почему? Зачем? Кто были эти люди? Как они выглядели? Их можно было встретить и днем, в обычной толпе, нормально одетых, с нормальными лицами.

Валентина поежилась. Какие-то силуэты проскользнули в сгустившейся темноте. Дом был рядом, рукой подать, но спасительным прибежищем не воспринимался. Предстояло войти в подъезд, в кабину лифта, нажать кнопку звонка в свою квартиру…

Впрочем, Валентина прикинула: в сумке бутылка с кефиром, жестянка сгущенки, — размахнуться и сразу по башке треснуть. Она усмехнулась: так-то просто с Валюшкой не справиться. Нет, честное слово, за себя ей не страшно. Страшно за детей.

В подъезде снова вывернули лампочку, но она решительно, не оглядываясь, шагнула к лифту. Представила коридор на их этаже, выстланный бурым линолеумом, куда выходили двери трех квартир. Поначалу установили дежурство, когда кому там убирать, но вскоре дело застопорилось, хотя никто из жильцов и не возражал против уборки. Но зима — такая длинная у нас зима, мокрая, слякотная, и грязь и песок липнет к подошвам. Перед входом к себе все тщательно отряхиваются, шаркают ногами по коврику перед своей квартирой, ныряют туда — хлоп, и что позади осталось, не занимает никого.

Да, мы такие. И у мусоропровода на лестничной площадке роняем яичную скорлупу, корки апельсиновые — и сами же носы морщим, что, мол, грязь да вонь.

Мы такие, и нам не стыдно. Вот что, пожалуй, печальнее всего.

Валентина не стала искать ключи: кто-то должен был быть дома. Открыла мама. Валентина поцеловала ее в щеку. Как хорошо, подумала, что мама у меня есть. Мама, с тобой мне кажется, что я еще молодая и не одинокая.

Разогревая ужин, Валентина снова припомнила неприятный разговор с Тамарой. Ну ладно, так что она упустила, не предусмотрела с дочерью? Примерно полгода назад у Татки из сумки выпала фотография, меньше паспортной. Валентина, разумеется, поинтересовалась, прежде чем Татке в руки ее передать. И чего ей стоило тогда не расхохотаться! Мальчик-носатик с выражением лица еще более детским, чем у Леши, глядел со снимка насупившись. А Татка раскудахталась: отдай! Да бери, пожалуйста, своего несмышленыша. Валентина молча отдала дочери снимок, Татка, его в сумку спрятав, все же сочла нужным пояснить: «Это Митя. Мы вместе учимся в одной группе». — «А-а!» — Валентина на выдохе протянула, так и не придумав, что бы еще добавить поглубокомысленнее.

Вкуснейшее получилось жаркое, а Леша над тарелкой будто дремал, ковырял нехотя вилкой. Мысли Валентины кружились над той фотографией, над выражением тогдашним лица Татки — она выхватила у сына тарелку, вывалила остатки жаркого обратно на сковородку.

— Чего ты орешь? — услышала голос мужа.

— Я? — она, искренне недоумевая, переспросила.

— Ты? А кто же? — муж произнес — Всегда орешь и, естественно, аппетит пропадает.

— Я? — Валентина от негодования покраснела.

— Ты, ты! — повысил голос и муж. — Хотел выпить чаю, да обойдусь — Встал, резко двинув стулом, и вышел.

В отсутствие родителей Митя часто бывал у Татки. Бабушка Таткина их кормила. Как-то он вызвался посуду помыть, бабушка отнекивалась, а Татка сказала: пусть, а почему нет? Он надел фартук, а она за стол боком уселась, поглядывала на него насмешливо. Так получилось, что с ней он постоянно вызывался делать совсем не то, что ему нравилось. Ел мороженое, которое терпеть не мог, катался на карусели, хотя его мутило. Но странно, что такое насилие над собой, неловкость, им из-за нее испытываемая, еще больше обостряли его чувство: с Таткой он терял себя, и это было потрясающее, пьянящее ощущение.

Ему в голову не приходило с ней спорить, так сказать, из-за принципа. Он ей подчинялся, нисколько не ущемляя своего самолюбия. Даже, можно сказать, с радостью, что вовремя сумел подладиться под ее желание, угадать его. Втайне он сознавал ее слабость, шаткость и опасался, что она сама себе навредит, а его в этот момент не окажется рядом. В своей силе, способности прийти ей на помощь он не сомневался. Его только несколько смущало, что он недостаточно взросло выглядит. Такое у него было лицо, точнее, выражение. Он глядел на себя в зеркало и злился. Особенно губы его раздражали, совсем как у школьника. «Недотепа», — презрительно сам себя обзывал, имея в виду, правда, чисто внешнее впечатление. О своем же характере, мужественности, выносливости он был достаточно высокого мнения. Но ему нужно было одобрение Татки, ее поддержка, тем более что он нередко попадал впросак на глазах у своей избранницы. Да, по пустякам, в ситуациях глупейших, но это и мучило.

Однажды они гуляли в жесточайший мороз, Татка явилась в шубе, в шали, как куль, закутанная, и все равно ему показалась прекрасной, стройной. А он только успел уши у своей ушанки опустить, как она прыснула. «Ты похож на грустного ослика», — еле выговорила сквозь смех. Он небрежно снял с головы шапку, поднял уши, веревочки наверху завязал, снова надел. Они гуляли. Мороз был прямо злодейский, градусов сорок, но он делал вид, что не чувствует, как уши дерет, старался отвлечься, хотя казалось, что вот сейчас уши просто отвалятся.

Они гуляли. У него с собой было пять рублей. Он предложил в кафе зайти: только, сказал, мороженое не будем заказывать, ладно? Она улыбнулась.

Ему представилось, что уши у него сделались как два огромных крыла и пылают факелом.

Вошли, разделись. Он помог ей снять шубу. «Ой, — она вскрикнула, — Митя!» Он стоял перед ней столбом, про уши забыл, уже их не чувствовал. «Молодой человек! — позвал его пожилой гардеробщик. И крякнул: — Эх, молодежь, — схватил за рукав пробегающего мимо официанта. — Боря, водки скорей! Обмороженный, растереть надо».

Татка тоже хлопотала, участливо что-то советовала, но все это было нелепо, стыдно. Еще нелепее, что наутро к хирургу отправиться пришлось. Вот так закончилась их романтическая прогулка.

Вообще держаться при ней достойно, солидно не получалось. С ним обращались как с мальцом, пихали, гнали, что в ее присутствии было нестерпимо. А он в ответ нахальничать не умел. В кинотеатре на их местах расселись какие-то, он пытался объясниться, билеты совал. «Да что ты пристаешь, вон свободных мест сколько…» И он, оскорбленный, изнутри клокоча, ушел от этих наглецов ни с чем.

Она видела. А он не знал, как перед ней оправдаться. Не мог еще объяснить, что не от слабости сдается. От брезгливости. От гордости. От сознания некоего превосходства, которое другим в глаза не тычут, которое скорее даже скрывают, но оно, это сознание, не позволяет себя ронять. Он не любил кафе, куда врываться приходилось по-бандитски, кого-то отжимая, сминая, не любил мороженое с намешанным в него вареньем, не любил толчею у касс, гуляние по фойе перед началом сеанса, взгляды, прощупывающие соседей, — надо было скорее нарастить шкуру потолще, чтобы все это выносить.

Он догадывался, что, вероятно, имелись какие-то издержки в его воспитании. Припоминались вскользь брошенные замечания мамы, отцовский насмешливый взгляд, их словно бы лишь из озорства, не всерьез, реплики.

Как-то шутливо он упрекнул их за одну такую, мол, даже как-то и не по-российски, отец промолчал, а мать ответила, что с возрастом устаешь от болтовни, а что касается российских обычаев, то сын, верно, имеет в виду тот интеллигентский круг, где люди образованные дышали культурой, а не хватали урывками, не выплескивали друг перед другом торопливо то, что не успели переварить.

«Да, мы неучи», — подтвердил отец, и, как понял сын, совершенно серьезно. «И ты?» — он все же спросил. «И я, — отец ответил, продолжив: — Жуть берет, как наши знания приблизительны, рыхлы. Нет основы. И уйма времени упущена зря». Сын слушал. «А хуже всего, — отец говорил, — наше безалаберное попустительство собственным слабостям». — «Чье?» — сын встрял. «Мое, твое, — отец уточнил, показалось, с раздражением, — и вошедшее в привычку, почти узаконенное. В школе, институте, на работе, дома. Понятно? А что касается твоего замечания о российских обычаях, то, считаю, тебе прежде всего следовало бы знать, интересоваться традициями русской интеллигенции. Общение же между людьми теперь, мне думается, обеднилось, обесцветилось от того, что иметь собственную позицию и обосновать ее серьезно стало считаться как бы необязательным. А обмен фразами — занятие пустое. То есть к чему я тебя призываю: нужно в себе самом накопить нечто, что было бы интересно услышать другим».

Сын встал и щелкнул каблуками, осклабясь. Но успел заметить взгляд отца, обиженно-разочарованный.

В нем все чаще теперь возникало желание сопротивляться, инстинктивное, безудержное, будь они, родители, хоть сто раз правы. Он не словами, он взглядом своим им дерзил, ощущая потребность близкое опровергнуть, чтобы обрести большую самостоятельность, уверенность.

Тут попахивало предательством. Его чувство к Татке как бы вынуждало его отречься от очень важного, кровного, родового. Он это смутно угадывал, очаровываясь ее силой, грубоватой и пленительной. Она сама еще себя не знала — он знал.

Обстановка Таткиного дома представлялась ему пока расплывчато. Но ясно, что все там было иным. Не стены, не мебель — дух. Он, пришелец, чуял это особенно обостренно. Без тени насмешки, критики. Ему оставалось одно — подладиться. Если бы только Татка этого от него ждала.

Но она сама вела себя как-то странно. В своей квартире тоже как чужая. Входила, снимала пальто, на него не глядя, шла в ванную, потом в кухню. Оба они ели то, что бабушка им на тарелки накладывала, и оба точно друг друга стеснялись. Нет, бездомность ими, пожалуй, еще не сознавалась, но пора эта близилась, должна была настать.

У Светы Кузнецовой муж уехал в командировку. Ненадолго, на четыре дня. Но, как оказалось, даже недолгая его отлучка что-то нарушила в душевном равновесии Светы, она заскучала, затомилась буквально на следующий же день.

К вечеру совсем невмоготу сделалось: в груди ныло, ком тошнотный к горлу подкатывал, и не хватало еще разреветься ни с того ни с сего.

Света собой возмущалась, но не могла придумать занятие, чтобы отвлечься, успокоиться. Муж Толя будто увез в своем матерчатом на молнии чемоданчике вместе с бритвенными принадлежностями все благоразумие и апломб своей ученой супруги, и осталась при Свете одна бабья неприкаянность да тоска.

Десятилетняя дочь смотрела телевизор, и взгляд ее серо-туманных глаз показался холодным, непроницаемым. Вдруг подумалось, что с дочерью ей, Свете, не справиться, уже что-то упущено, и из упрямства дочери вырастет вражда, одиночество, крах материнской жизни, а Толя уехал. Толи нет, всхлипнула Света мысленно, одновременно отмечая возмущенно, что все больше расклеивается, раскисает.

Она села на диван, уставившись тупо в простоватый бежево-серый узор напольного покрытия. Образ мужа, обыденно-привычный, обрастал все большими достоинствами, достигал благородства уже прямо-таки исключительного, и, самое удивительное, то, что Света припоминала сейчас, было истинной правдой, только с запозданием замеченной, воспринятой.

Вот мы какие, покаянно размышляла Света, не бережем, не ценим, а осознать свою неправоту способны лишь, когда плохо нам. Когда же все в порядке, в норме, мы жестоки и в этой жестокости нравимся себе. Нравимся собственной уверенностью, твердостью в осуждении чужих недостатков — тут мы зорки, бескомпромиссны, принципиальны, но приходит момент, когда важно, необходимо, чтобы простили, пожалели, утешили нас, а вокруг такие же, как и мы, уверенные, принципиальные, жесткие — и что же…

Света подошла к дочери, поцеловала ее в макушку, на что та вскинула с недоумением серо-туманный взгляд. В свои десять лет дочь могла догадаться, что подобные порывы для матери ее не характерны и свидетельствуют, вероятно, о каком-то смятении, но фильм не кончился, герои в решительное объяснение как раз вступили, и дочь встала, усилила громкость, не глядя на мать.

Раздался телефонный звонок, на который Света рванулась как к спасению. Вот какие мы благодарные, нетребовательные: счастливы зо́ву, счастливы, что кому-то понадобились, что вспомнили о нас, — мы симпатичные, милые, отзывчивые, если нас в нашем благополучии черством чуть поприжать.

— Приходи, холодец есть, — услышала Света голос Валентины Рогачевой. — Бери с собой Юльку. Придешь?

— Приду! — обрадовалась Света и не сумела хотя бы слегка свою радость затушевать. — А что принести?

— Да ничего не надо. Посидим, поболтаем, жду.

Назад Дальше