Странно, но вот с Колей Володя радуется своей догадливости. Потому что, наверно, то, что он без слов понимает, ясно, просто, без подвохов каких бы то ни было. Володя и не боится. Коля как бы поддерживает его взглядом: мол, что тут такого, гляди…
А другие взрослые точно проговариваются и будто хотят заслонить от него что-то темное, мутное — и вдруг отступают, и он это видит, и страшно, потому что нельзя же было смотреть…
Папа, конечно, не хочет, чтобы Володя узнал, что он на самом деле думает о Коле, о маме. Считает, разумеется, недопустимым сына в такое посвящать. Он будто прижимает ладони к глазам Володи, ведет его куда-то, но вдруг пальцы расходятся — Володя в и д и т, хочет зажмуриться, но поздно…
Папа спрашивает: «А на кого похож Антошка?» Володя хочет ответить: «На меня», но спохватывается, потому что понимает, что папе будет это неприятно. Не головой понимает, а как бы инстинктом, кожей чувствует. Взрослые очень ревнивы. Хотя что может вызвать их ревность, иной раз трудно предугадать.
«Взрослые больше дети, чем мы — дети», — сказал однажды Володя маме, и мама расхохоталась. А он уже испугался, что она обидится. Но сказал, потому что для него это было открытие, и оно его переполняло. Очень многое вместилось для него в эту фразу: его недоумение перед странностью поступков взрослых, и его к ним жалость, и страх его перед неожиданностями, которые в любой момент они могут ему преподнести, зависимость его от них и их собственная зависимость, неумение их разобраться в том, что даже дети видят ясным, простым.
Но когда он произнес эту фразу, ему было двенадцать. В четырнадцать он уже не мог бы сказать: «мы — дети». Но и «мы — взрослые» тоже не мог. И страшно делалось оттого, что, казалось, еще год пройдет и он только больше запутается. Получалось, будто его тащат вперед как на аркане, а он изо всех сил упирается, пятится назад…
Учреждение, где работала Валентина, находилось в центре города. Небольшой особняк, со всех сторон заставленный автомобилями. Тяжелая парадная дверь с трудом открывалась и выпускала людей пачками. Володя глядел на эту дверь, ждал.
Валентина вышла одна. Она и должна была так выйти, без спутников. Руки засунуты в карманы пальто, воротник поднят, выражение лица хмурое. Володе сразу понравилось, как она хмурится: погода паршивая, она устала — улыбаться с чего? Он подошел. Она сказала: «Привет». И зашагали рядом. «Тут на троллейбусе три остановки, — она спросила, — а может, пешком?» Он кивнул. Тогда она улыбнулась.
Она была старше мамы, ей было уже сорок два. Шла с непокрытой головой, негустые волосы вскоре намокли от дождя и слиплись. Нос заострился и покраснел. Кожа у Валентины была бледная, веснушчатая.
Она молчала. Но Володе было с ней интересно, даже вот так, молча идти. Почему-то, странно…
Он не понимал. И вдруг почувствовал, как ему хорошо, что он вот не понимает! Е щ е не понимает, но скоро поймет — эту странность, эту сложность взрослого мира, где некрасивые, немолодые женщины оказываются вдруг интересны, и так вдруг легко, приятно бывает молчать, и самая паршивая погода оказывается неожиданно самой подходящей, и неизвестно, чем же все кончится, но почему-то не страшно, а весело и до чего интересно идти все дальше, дальше — куда?..
Колосов встречал жену на вокзале. Сын семи лет стоял рядом, и Колосов, не сознавая, сдавил сильно его руку, когда из опустевшего уже вагона наконец вышла жена.
Сын вырвался, жена, нагнувшись, его поцеловала и с медленной улыбкой взглянула на Колосова. На ней было тяжелое, темное, не по погоде пальто, а лицо напудрено, верно, в спешке, перед самым прибытием.
— Ну как вы? — спросила. — Ничего, справились? Все в порядке?
— В порядке! — произнесли они с сыном почти одновременно и в е с е л о, разом устыдившись самих себя. По крайней мере, так Колосову показалось, что сын чувствует то же, сходное и далекое от состояния его матери, догадываясь, что может этим ее обидеть. Но они действительно в ее отсутствие существовали вполне нормально, и даже ежедневное мытье посуды не стало столь уж тягостным обязательством.
— Рита вам звонила, принимала какое-то участие? А Огурцовы? — поинтересовалась жена.
— Да, и Рита, и Огурцовы, и Бортниковы, вообще все очень были внимательны, — тем же неприятным ему самому бодрым тоном подхватил Колосов и не сумел остановиться: — В субботу мы с Володей ходили в бассейн, а в воскресенье на даче у Огурцовых, — он ощутил взгляд жены, но продолжил, — опят набрали целое ведро, да, Володька?
— Ну, прекрасно, — проговорила жена и пошла быстрее, точно желая от них убежать.
Колосов понял свой промах, но почему-то возникло в нем не раскаяние, а упрямство. Чуть отстав, он посмотрел в затылок жены. Нехорошо, не по-доброму, он сам удивился своей недоброте. И он, и жена, что ли, друг от друга отвыкли? Три недели она отсутствовала, между ними что-то втиснулось, Колосов мог даже назвать ч т о. Теперь от него ожидалось сочувствие и он был согласен, готовился, но вот ведь не получалось. Так, как надо бы, с болью. Он сам на себя злился и упорствовал в своей тупости. Это все оказалось тяжелее, чем он мог предположить.
Жена имела право негодовать и, конечно же, правом своим воспользовалась. Хотя молчала. Ни слова о важном они не произнесли, а уже разодрались, уже не простили друг другу непонимания.
«В такой момент!» — могла воскликнуть жена. «Да что я сделал, в чем провинился? — в ответном натиске произнес бы он. — Я хотел, собирался… ты меня подозреваешь в том, в чем я совершенно…»
Но она молчала, и он принял свою вину. Нагнал, обнял за плечи. Она порывисто, выгнув шею, к нему прижалась. Вот, совсем просто. Почему же сразу у него не вышло?
В квартире все было прибрано, чему жена равнодушно удивилась. То есть удивление свое выказала как бы по обязанности, по навыку п р е ж н е й жизни. «Молодцы», — коротко выдохнула и, как была в пальто, прошла в комнату.
Вернулась в тапочках, длинном халате. Колосов заметил, что поблекшим, осунувшимся лицом она стала особенно походить на своего отца: не с фотографии в темной рамочке, где он глазаст, крепок, молод, а на такого, каким уже Колосов его узнал — сходство вдруг обнаружилось разительное.
Поставив чайник на плиту, жена, чтобы чем-то себя, верно, занять, принялась перемывать посуду. Еще было слишком рано, чтобы отослать сына спать, а выставить его без предлога Колосов не решался. Не знал, раздражает или, напротив, размягчает жену детская болтовня, зато не сомневался, что, оставшись с ним наедине, она будет плакать.
Приехать ему не позволила. По междугороднему, чем ближе, тем хуже слышимость, и Колосов, через свист и треск, еле разобрал, что она ему втолковывает, но сам ее тон не оставлял вопросов: она решила, что ей так лучше, не надо, чтобы он был там с ней. Оставайтесь, мол, вместе с сыном дома, а мне не до вас теперь.
«Может, все же следовало приехать?» — еще раз совершенно уже бесполезно спросил себя Колосов. Жена села за стол напротив. Усталое, чужое, занемевшее лицо. Колосов подумал: скорей бы. Сын вышел, а жена все не плакала. Колосов попытался вообразить лицо мертвого тестя.
Хоронить близких ему еще не приходилось. Даже бабка по отцовской линии, девяностолетняя, все еще была жива, деда же и родителей матери он плохо помнил. А тесть жил вдалеке. Полтора часа самолетом, сутки поездом. Полдома с осевшим фундаментом, подгнившие переборки. О переезде в Москву тесть не хотел и думать.
Колосов привык к беспокойству жены, ее испугу при поздних телефонных звонках, и в тот раз, когда она, схватив трубку, побелев, закричала, поймал себя на мысли, что это уже было — не могло не быть.
Они жили дружно. За восемь лет так крепко приладились, что не тяготились, когда молчали, а говорили друг другу именно то, что хотелось сказать. Первоначальную свою влюбленность они до конца не изжили, но завязалось уже и более надежное, длительное; родственное душевное тепло. Оно давало свободу обходиться без ухищрений и для обоих являлось тайной гордостью. Хвастаться тут, они понимали, рискованно, ведь при осечке злорадная реакция обеспечена.
И Колосовы понапрасну окружающих не искушали, держались как самые что ни на есть обыкновенные, все в меру, и не красавцы, и не умники, и не уроды, и не дураки.
Счастливое это было свойство — не выделяться. Сам Колосов, его жена овладели им настолько, что уже не доставляло труда произносить фразы, мгновенно истаивавшие из сознания собеседников, никогда никого не вынуждали оборачиваться им вслед, безошибочно выбирали то, что признавалось самым распространенным — мебель в квартире, галстук, запах духов. Случалось иногда, что и сами они утрачивали друг для друга отличительные приметы, и, чтобы не обознаться, приходилось притормаживать, даже и ссориться иной раз, выяснять, что называется, отношения без серьезного повода, а скорее ради закреплений.
Жили они в районе новостроек, неподалеку от метро, где станции сооружали уже без «излишеств», а на месте пустырей втыкали прутики молодняка, предварительно вырубив сады, старые кряжистые деревья.
Колосов, как большинство его знакомых и незнакомых, трудился с ощущением, что завершит рабочую неделю воскресенье. Планов рождалось множество: пойти, к примеру, в гости или позвать гостей, сходить в кино или остаться у телевизора, прогуляться до парка с семьей или с газетами развалиться в мягком кресле. Предвкушение отпуска вызывало еще более сладостные мечты: воплощалось же, разумеется, то, что являлось для Колосова, как и для большинства, реальным.
Жена Колосова была идеальной спутницей своего мужа. Не возникало у нее таких интересов, таких желаний, которые он не мог бы удовлетворить. Шутки Колосова либо глубокомысленные его рассуждения не вызывали в ней той подозрительной, плохо скрытой издевки, что мелькает иной раз в глазах других жен. Кроме того, она обладала физической выносливостью, без которой трудно приходится современной женщине. Дотащить тюк белья в прачечную, а на обратном пути тяжеленную сумку с продуктами, забежать среди дня в парикмахерскую и вихрем оттуда вернуться не уличенной начальством, с вечера сготовить борщ, а чуть свет приняться за глажку, считаясь при всем том специалистом в области, скажем, кораблестроения, не представлялось ей, Тане, чем-то из ряда вон, что и соответствовало действительности.
Таня и сына родила, не прервав экзаменационной сессии. Ничего, конечно, особенного. Другое дело, что ей повезло несказанно: мальчик в яслях редко хворал.
Они с Колосовым обладали завидной организованностью, трезвостью. После свадьбы в положенный им трехдневный отгул затеяли и завершили собственноручно ремонт комнаты, что в ту пору имели. После переклейки обоев, побелки потолка валились на тахту и тут же засыпали, как и положено потрудившимся на славу работникам.
Иной раз нисколько не насмешничая, а вполне серьезно обсуждали они перспективы, откроющиеся перед ними после выхода на пенсию — вот тогда…
Таня давно считала себя взрослой, но, пожалуй, семилетний ее сын куда раньше повзрослел. Ведь для детства нужен простор, сумрак леса, снежные сугробы, утренний сизый дымок над рекой, застекленелый зеленоватый пруд, безмятежные лица родителей, — хоть изредка, чтобы набрать на всю дальнейшую жизнь мед души — детские воспоминания.
Таня понимала… Теперь, сидя в кухне за шатким столом и покачиваясь слегка из стороны в сторону, слышала то, что никто не слышал — как стонет, воет что-то в ней.
Права ли она была, что не позволила приехать мужу с сыном? Но тогда даже и не раздумывала: они ей сделались в тот момент не нужны. Нераздельность ее со своим горем не терпела ничьих вторжений, особенно же тех, с кем связывалось ее будущее, оскорбительное, казалось, самим своим фактом для того, кто существовать перестал. Поддержка близких — не есть ли тут лазейка, почти предательство умершего? Надо выстоять, испить до конца, и тогда, может быть, ему не так обидно, не так страшно уходить навечно. Я тоже одна, ты видишь, слышишь?
Таня сглотнула, у нее вырвался хриплый всхлип, принятый мужем за начало плача, но она закусила губу: ни себе, никому она не хотела давать облегчение.
Она не была завистлива, и мстительность злобная, кажется, прежде ее не посещала. И вот она ехала домой, разрушенная, обмякшая от задавленных судорожных рыданий, собравшихся в груди в удушающий ком, и видела только тех, кто представлялся ей отцовского возраста либо старше. «Почему? — говорила она себе мысленно. — Почему? Почему?! Ведь живут же…»
Но, уже выбираясь из вагона по узкому коридору в момент прибытия, поддавшись общей лихорадочной спешке, задела кого-то чемоданом, обернулась, взглянула глаза в глаза, и сердце оборвалось: виски, лоб и, главное, взгляд, скрывающий слабость за готовностью к самообороне и вместе с тем призывный, умоляющий — да, старость. Преувеличенные ее извинения, возможно, и смогли замаскировать тяжелое и оставшееся уже, верно, с ней навсегда раскаяние.