После праздника - Надежда Кожевникова 31 стр.


Обычно делясь с мужем всеми событиями, она вдруг утратила вкус к словам, чувствуя, что на сей раз они не принесут облегчения. То есть у нее слов и не было, их, ей казалось, не изобрели для выражений той пустоты, что внутри у нее образовалась. Само ее присутствие сейчас с мужем в кухне, устроенной с наивным старанием украсить хоть как-то городской скучный быт, не сознавалось ею как вполне реальное. Хотелось высвободиться, вырваться из тисков собственной памятливости, но с язвящей отчетливостью возвращалось все тоже: профиль отца, его высоченный лоб, запавшие потемневшие веки, а руки под покрывалом, будто нарочно, чтобы отнять у нее возможность последний раз их поцеловать — за то, что не сделала, не угадала в себе это желание при его жизни. Наказана. И еще, еще наказания ей будут за то, что не успела и не пыталась успеть. А прощать уже некому.

Вот когда мы действительно становимся взрослыми, когда уходят те, кто знали нас детьми. И сразу отлетает. Со смертью отца она, Таня, теперь не дочка, чьи шалости, ошибки, вины разделяются как бы и родителями, и ответственность тогда еще не столь тяжела. Отныне — все. Не подскажет, не отругает — как же мало она ценила отцовский гнев, из упрямства сопротивлялась, когда следовало благодарить. Теперь уже ни у кого не зайдется сердце от твоей глупости.

Слеза поползла по щеке — от жалости к себе. Неужели даже смерть самых близких не освобождает человека от его эгоизма, воспринимается как удар, нанесенный лично ему, и собственная боль все заслоняет?

А как отец уходил? Что чувствовал, что вспомнил, поборол ли страх или такое нельзя побороть? Услышал ли слова, что Таня шептала, когда он уже был без сознания, как врачи объясняли, но она не верила. А крик ее долетел до него? В тот миг он должен был понять  в с е, как поняла она, впервые за все прожитые совместно годы.

Очень важно. Вырвать у смерти то, что она по своей жестокости тоже готова с собой захватить. В этом ее злобность — окружить умирающего пустотой, невиданным еще, неиспытанным одиночеством, и вот туда надо прорваться, не дать запугать: она, Таня, сумела?

Хорошо, что ни мужа, ни сына рядом не было. Поэтому, может, и вытерпела, выстояла, что не к кому прислониться. Дождь мелкий, рыжая, комьями слипшаяся земля, глубокая, косо срезанная яма: старательно, неуклюже туда опустили гроб. Ей захотелось убежать, но она поняла, что от слабости может идти только медленно.

С удивлением оглядела стены, обклеенные обоями, занавески в оборках, сшитые по модной картинке. Лампа типа керосинки, за которой они с мужем выстояли двухчасовую очередь. Клеенку на стол привезла подруга из туристической поездки в Югославию — редкостный по щедрости дар. А гарнитур… словом, все тут являлось вехами их в целом благополучном, хотя и в рывках, в усилиях постоянных существовании. Но усилия-то сводились к чему? Чего это стоило, какова цена определялась?

Родительский дом, теперь обветшалый, когда-то, на Таниной памяти, начинался с запаха свежей стружки, и краска кое-где пузырилась, а лопнув, клеилась к пальцам. Появление новых вещей тоже сопровождалось оживлением, праздничностью. Помнились лица родных, когда втискивался высокий и боком еле в дверь протиснувшийся буфет с костяными желтоватыми, в форме катушек ручками. Его нелепость обнаруживалась тем резче, чем очевидней делалось, что прописан он тут навсегда. Сросся со стеной, щупальцами ухватился за стоящее подле кресло, а кресло в свою очередь приросло к потертому выцветшему ковру. Но и ковер, и то же кресло возникли однажды новенькими для живущих в ту пору людей. И вместе с людьми свое отжили.

Покупался арбуз, спело-малиновый, с искоркой, в серебристых прожилках. Сердцевинную мякоть без косточек, с рваными кружевными краями родители отдавали детям. У Тани горло сжалось. Сколько раз принимала она этот самый лакомый кусок, и тут тоже ее долг рос и рос, не возвращенный.

Зимой, укутанной, ее везли на санках. Небо в звездах, подступающий близко лес, разговоры родителей, идущих впереди, долетающие в обрывках и не связанные нисколько с ее еще младенческими глубинно-расплывчатыми ощущениями. Начало бесконечности, из которой, как лучом фонарика, выхватывались какие-то обрывки. Отчаянно напряженные, посветлевшие глаза отца, узнавшего, что кризис миновал, у дочки упала температура. «А вот вы, недотепы, прошли и не заметили!» — отец, крякнув, опускался на корточки, осторожно перочинным ножом срезал белый гриб, выпрямлялся с мальчишечьим торжеством. Осенняя бурая листва, истончившись, липла к ногам, горьковатый, волглый запах, жадно заглатываемый, першил в горле. Бесконечность длилась, не прерываемая ничем.

Наверно, случались и огорчения. Но в детстве умение радоваться мелочам еще преобладает над привычкой придираться, раниться от каждой мелочи. Вся последующая выносливость взрослых людей закладывается в их детской способности к радости. Без нее мы бы погибли. Твердим о своих огорчениях, забывая, что самое главное, спасительное для нас в сохранившихся с детских лет крупицах веселости.

Теперь казалось, что собственное детство и молодость родителей, соединившись, в слитности своей и дали ощущение счастья, высшей его точки, а дальше все пошло под уклон. Так каждый раз бывает, в каждом поколении? Но что получают от нас наши дети, что они будут с благодарностью потом вспоминать?

А как в пруду плескались, поскальзываясь на илистом дне, выбирались, схватившись за пук жестковатой травы, и тут сверху, с крутого обрыва, сваливался лохматый балованный дворняжка Мурзик, и в визге, в гвалте, в брызгах продолжалось купание. Отцу вода оказывалась по пояс, широкие плечи, загорелая, как у индейца, грудь, он щурился близоруко, и представлялся самым сильным, самым смелым — сравнивать с кем-то другим не приходило в голову.

Ушло в песок. Силы, молодость, жизнь. Но неужели они умирают, говоря нам, что все бессмысленно, бесполезно?

…Ни один ключ не подходил к ящику. Ни отвертка, ни нож с длинным лезвием не годились. А вроде замок был прост, и сам шкафчик неказист, обшарпан — что могло там храниться? Следовало вскрыть, потому что больше тайн не оставалось.

Хрустнули, расслоившись, щепки, но ящик все еще плотно сидел, точно сознательно сопротивляясь. И вот, наконец — неужели  э т о  отец берег, прятал от глаз домашних?

Развал, разор, дом перестал быть домом, распадался по частям. Вещи утрачивали привычное назначение, не выдержав переоценки: в люстре оказалось много недостающих подвесок, ножка дивана, не отодвигаемого много лет, подкосилась, треснула, как выяснилось. Пыль, паутина, сор обнаруживались повсюду как бы в отместку — вот вам, коли решились, посмели…

«Боже мой, к чему тогда? — думала с тоской Таня. — Если вместе с потерей близких утрачивается смысл всего, как же продолжать дальше? Постараться поскорее забыть? Само забудется? Но неужели такая жертва взимается ни за что? Смерть обязана хоть что-то дать взамен, пусть ценой мучительной боли.

Но что же я поняла, что мне открылось? — спрашивала себя Таня. — И кто вообще способен примирить, срастить такие противоположности, как жизнь и смерть? Но ведь сама их близость, извечная парность вынуждает задумываться, а не шарахаться в сторону. Смерть дорогого человека вплавляется в сознание живущих, а значит, получает уже иной знак, подвергается развитию, изменчивости именно как живое. То есть становится частью существования живых, условием их жизни — и в этом может быть единственный способ преодоления знобливого жуткого холода?»

— Все же зря я тебя, послушал, не приехал, — услышала Таня голос мужа.

— Нет, — заставила она себя ответить. — Правильно. Я потом отойду и смогу тебе все рассказать, что не знаешь, не видел. Может, тогда и мне самой что-то яснее сделается. Пока все как в дыму. Но я не хочу, не имею права, чтобы просто рассеялось и легче мне стало. Это не сон. Я теперь другая, обязана быть другой.

Муж кивнул, соглашаясь, поспешно.

— И еще я не хочу, — Таня продолжила, — чтобы кто-то из нас с тобой оставил другого в растерянности… ну… — она не нашла сразу слов, — надо успеть понять, объяснить друг другу, не оказаться застигнутым врасплох, в раскаянии от собственной тупости. Только не знаю, возможно ли это, — закончила она с сомнением.

Муж слушал, боясь, вероятно, неверным словом задеть.

— Вот сейчас я готова, — снова заговорила Таня, — чувствую, догадываясь, но могу потом растерять. Так, верно, человек устроен, только через боль до него и доходит важное. И я, повторяю, готова что-то сейчас схватить, самое существо, но мне мешает… Я дура, эгоистка… — от слез не сумела она договорить.

Ей стало стыдно — за себя, за жизнь их с мужем, за их отношения друг к другу и к сыну, за мелочное, лживое, неправедное, что они совершали чуть ли не на каждом шагу, и надо бы было, чтобы эти слезы увидел отец, понял их как обещание.

На столе стояла банка сгущенки, Таня автоматически погрузила в нее ложку, и тут же всплыло: любимое лакомство отца. В тысячекратном повторении движение его руки, с застенчивостью, и в этом пустяке, подтверждая деликатность его натуры, придвигающей к себе банку и через мгновение вновь возвращающей ее на середину стола. В его детстве и сахар считался деликатесом, но с тех голодных пор совсем не жадность, а скорее горделивое равнодушие к еде его отличало. Что на тарелку положат, то и ест. Мужское, благородное: правила в быту устанавливает и вершит женщина, жена.

Как содрогание — все эти памятью возвращенные отцовские привычки. Хотя привычками, если перечислять, он скупо обзаводился. Было, верно, не до того.

— Я фотографии привезла, — сказала Таня. — Потом покажу.

— Покажи сейчас, — муж попросил, и она, неожиданно для себя, обрадовалась, согрелась его интересом.

Это тоже оказалось мукой. Когда в ящике, из рваных конвертов высыпались фотографии. И снова чувство вины — за небрежность отца к самому себе, к своей жизни. Небрежность, вызванную как бы его неверием в отношение к нему детей, будто заставил он себя заведомо примириться с их безразличием, нелюбопытством.

Тон выцвел, порыжел, углы кое-где заломлены. Без дат, без подписей — ворох бесценностей, сохранившихся случайно. И от каждой той давней отцовской улыбки, усмешки, скрытой в углах длинных губ, — кол вбивался в грудь. Любительские, размытые, порой и не в фокусе снимки, но какой же живой трепет в них, притягательный, властный: эпоха.

В гимнастерке, остриженный, юный, жалостный, отец супился в объектив, силясь, верно, в первую очередь самому себе внушить впечатление бравости. Год 41-й. И — резко возмужавшее, обрезанное худобой его лицо — прошло два года. А в групповых снимках, когда война в будни переросла, нарочито мирные позы солдат, бесшабашность наигранная подтверждали, как ждали, как мечтали они о победе, о мире.

— А это бабушка, — Таня показала. — И папа у нее на руках. Правда, похож на нашего Володьку?

Сходство, Колосов про себя решил, довольно-таки относительное, но и в нем дрогнуло: время крутанулось вспять, десятилетия проскочили, и подумалось как о немыслимом, несправедливейшем, что этот глазастый, в нарядной матроске мальчуган, прижимающийся щекой к щеке матери, недавно умер.

— А ты свою бабушку помнишь? — Колосов спросил, чувствуя, что расспросы его нужны жене, нужны сейчас им обоим.

— Нет, — Таня ответила. — Мне год был, когда она умерла. Мама рассказывала, что впервые увидела тогда папу плачущим, и так безутешно, что ей стало страшно за него. И еще она говорила, что с бабушкой не ладила, тяжелый у той был характер, но папа не вмешивался, и только потом мама поняла, какая это для него была боль, их разлады.

— А в каком возрасте бабушка умерла?

— Что-то рано, в сорок с чем-то, около пятидесяти.

— Погоди. — Колосов, любивший ясность, остановил жену. — Если тебе исполнился год, Сергею Антоновичу, значит, тридцать четыре, во сколько же бабушка его родила? Ведь встретились они с твоим дедом в гражданскую, она тифом болела, дед ее выходил и…

— И что? — Таня произнесла вроде с раздражением.

— Да интересно. Сколько им было, когда они в отряде оказались… ну даже для сравнения. Как, под влиянием чего люди формировались, да так рано, отчего изменялись их взгляды, в каком окружении…

— Бабушка в гимназии не доучилась, потому что, кажется, разорилась ее семья, и она пошла работать, — Таня замялась, — не помню куда… И когда это случилось, тоже не помню, — закончила жестко.

— Жаль! — Колосов вздохнул. — Ведь Сергей Антонович часто рассказывал, он своей матерью гордился. Представляю, характер у нее был действительно не самый покладистый, но как иначе? Девчонкой еще листовки распространяла, жила по подложному паспорту, попала в охранку…

Назад Дальше