Господи, да какое имеет значение, ч т о о н к о м н е испытывал! Эта вечная оглядка, подозрительность, торгашеская прямо-таки манера кропотливо выяснять, ч т о предлагают нам, достаточно ли ценное, не фальшивое ли, как бы не обмишуриться, дурочкой не оказаться, дурачком. А сами? Ждем, чтобы нас выбрали, нас любили, а на что способны сами мы? Хотим зажечься, питаться чужой любовью, страстью, а где наш огонь, мы его стыдимся, таим?
…И ведь тогда я сразу влюбилась, только услышав, взглянув. Потом только подтверждалось, додумывалось, а начиналось с безрассудства. И не может быть иначе, и не должно.
Встаю, выронив тюбик с кремом. Думаете, не бывает, не подслушиваются, не читаются мысли? Я тоже так думала, а теперь мне смешно! Не сразу попадаю в шлепанцы, двигаюсь как сомнамбула, иду рядом — да, вызывающе, не таясь, плечом к плечу. И пусть это кажется бредом, дикостью — поддаться молчаливому зову незнакомца, похожего… Ерунда, это он! Мы столько успели сказать друг другу, рта не раскрывая, все вспомнили, узнали, угадали, мы двое, а остальные пусть считают, что я с ума сошла, ухожу, все бросив, с первым встречным.
Ну как же, меня ведь изучили, вдоль и поперек, и уж никак не ожидали, представить не могли, а я, между прочим, допускала — и о себе, и о вас, о самых близких. Нет такого права — не допускать.
И поймите… Я ведь сама себя испытывала, не могу уже отказаться, как отказалась тогда. Главное — нельзя оглядываться. Солнце плавит, добела накаляет все, море превращается в мираж, неба нет — белесая туманность, шлепанец мой соскочил, хромаю босиком по острой, колющей, жалящей, как угли, гальке. Не вижу, но чувствую вокруг ошалелые лица, и только нельзя останавливаться, никаких объяснений — кто может меня, счастливую, наконец, свободную, понять?..
— Света! — зову, приподнимаясь, во весь голос, не обращая уже внимания ни на чью реакцию. — Да что это такое, в самом деле! Сгоришь ведь в первый день и испортишь себе весь отдых!
Уже одно то, что ему дали это имя, обязывало его ко многому. Ожидалось, что он будет невероятно храбр, исключительно умен, замечательно добр и благороден, — а как же, ведь недаром его назвали в честь Микки, Микки Первого.
Микки Второй должен был стать его преемником, а может, даже кое в чем своего тезку и превзойти.
Так ожидалось…
Его взяли двухмесячным. Выбрали из шести других щенков, хотя он был рыжим, а Микки Первый тигровым, но решили, ладно, лишь бы порода одна. Они хотели именно боксера, считали боксеров умнейшими из собак. Наверно, тоже из-за Микки Первого — они его так любили!
Микки Второго поместили туда же, где жил Микки Первый, в углу, рядом с буфетом. Там на обоях осталось продолговатое пятно — как бы тень Микки Первого.
Но Микки Второй ничего о предшественнике своем не знал. Воспринимал жизнь окружающих по-щенячьи беспечно: грыз хозяйскую обувь, расплескивал молоко, пытался ухватить себя за хвост и злился, что у него это никак не получается.
Ему исполнился год, что приравнивается примерно к человеческому шестнадцатилетию. Он стал сильным, ловким, но все еще был наивен и в чем-то даже, пожалуй, глуп. И развлечения его оставались все теми же щенячьими, и он все так же по-щенячьи забывал, что ему можно делать, а что нельзя: влезал на диван, хотя его оттуда сгоняли, прыгал, чуть не сбивая хозяев с ног. Но однажды услышал, как они сказали: «Да, Микки Первый был в этом возрасте умней».
Наверно, они уже не в первый раз так говорили, сравнивали Микки Второго с Микки Первым, но для него это было неожиданностью — их опечаленные, разочарованные лица.
Микки Второй посмотрел на них недоуменно: ревность, соперничество не были пока знакомы ему, но он почувствовал какую-то странную слабость, и будто что-то сдавило в груди.
А ведь они ему прекрасную жизнь создали: сыт, ухожен, и ответственности почти никакой.
Но, может, ответственности как раз ему и недоставало?
Его существование было абсолютно безмятежным. Вот другие собаки, бывает, ночи напролет не спят, сторожат, охраняют покой своих хозяев. А Микки Второй таких забот не знал: спал крепко, сладко и только иногда пугался вдруг чего-то во сне, но ему говорили: «Спи, все в порядке», — и он снова засыпал, без тревог, без волнений.
Он и не думал, что у собак могут быть какие-то обязанности. Как-то так получилось, что забыли ему объяснить. А может, и считали это ненужным. Ведь они хотели его просто любить — только любить. А еще, чтобы он заменил им Микки Первого.
А собачье время летит так же быстро, как и у людей. Микки Второй, сам того не заметив, стал солидным взрослым псом, но только внешне, потому что в душе он по-прежнему оставался щенком, и восторги у него были щенячьи, и огорчения. К примеру, он мог весь день грустить, что задевалась куда-то его кость, хотя он сам же ее запрятал у ножки дивана — но забыл, потому что память у него была тоже щенячья.
Его любили. Правда, с оттенком некоторого сожаления, как дурачка, обделенного от природы умом. И очень боялись, как бы он не сбежал: ведь, говорили, пропадет — совсем он не приспособлен к жизни.
А он и не думал удирать. Ему и в голову не приходило, что такое возможно. Он прекрасно себя чувствовал за зеленым высоким забором и считал, что это и есть весь мир.
Они даже поражались, почему он такой нелюбопытный. И вспоминали Микки Первого, который…
О, Микки Первый — это была личность! В поселке его знали все. С ним постоянно случались какие-то приключения. Не столько даже потому, что он сам к ним стремился, сколько из-за его образа жизни, не очень, надо признать, размеренного. Хотя он рос в том же доме, с теми же людьми, что и Микки Второй. Но судьба его сложилась иначе.
…Это было двадцать лет назад. Микки попал к людям сравнительно молодым, но уже самостоятельным, отвечающим за все свои решения и рассчитывающим только на себя. Людей такого возраста называют средним поколением, несущим двойную ответственность, потому что, с одной стороны, они опора своим детям, а с другой — престарелым родителям. В этом возрасте люди набирают наибольшую силу — это, можно считать, их пик.
И это очень счастливое время, если только не думать тогда, что сейчас вот ты на вершине, а потом будет только — с горы. Микки Первый попал в эту семью не случайно. Собака была им очень нужна. Правда, породу они тогда не обговаривали: боксер так боксер — неважно, лишь бы сторож, лишь бы бабушка не боялась оставаться одна с пятилетней внучкой в дощатой даче, которую они недавно приобрели вместе с участком в десять соток, где, кроме бузины, ничего не росло.
Они жили там зимой, и осенью, и весной, и летом — старая женщина, девочка и щенок. Сколько точно времени прошло, Микки не знал, но ему казалось — долго, чуть ли не полжизни. Во всяком случае, это был очень важный период для него — становления, закаливания характера. Осознания ответственности, долга и обязательств своих перед людьми. Он чувствовал себя в этом доме не игрушкой, не забавой, а защитником. Он слышал, как говорили: у боксеров мертвая хватка. Да, совершенно верно. Он знал уже страшную силу своих челюстей, и окрестные псы ее тоже узнали.
Они поначалу пренебрежительно отнеслись к нему. Смеялись над его уродливой, им казалось, внешностью. Боксеров они раньше никогда не видели, и его курносость, обрубленный хвост, тигровая масть — все это казалось им неприличным, диким, и они издевались над ним.
Он какое-то время терпел, страдал, хотел объясниться с ними по-хорошему. Но однажды… О, какое это было сладостное чувство — бешенство, захлестнувшее его горячей волной, почти до слез, до спазма в горле, — и мгновенная решимость, мгновенный прыжок к ближайшей жертве, секунду назад еще ухмыляющейся, упивающейся безнаказанными издевками.
Какое облегчение, какое мстительное удовлетворение испытал он, когда отвалился от поверженного противника и медленно, нарочито медленно прошел под взглядами своих врагов, чувствуя спиной, затылком их ненависть, но в то же время робость, усмиренность, сломленность и уже подлую рабскую готовность их ему служить, потому что он оказался сильнее.
Но когда он дошел до ворот своего дома, чувство торжества сменилось в нем какой-то подавленностью, точно не он подмял под себя своего врага, а его подмяли, — и пусто, тоскливо стало внутри. Он сел на крыльцо и вдруг почувствовал, что дрожит.
Такое случалось с ним потом не раз: пережитое волнение отзывалось после слабостью, дрожью и какой-то непонятной тоской. Он вообще был по натуре впечатлительным и даже сам удивлялся иной раз, как быстро сменяются у него настроения. К примеру, при всей своей деликатности, он мог вдруг ни за что ни про что надерзить хозяевам, огрызнуться на самый безобидный вопрос, хотя после чувствовал себя очень неловко. Или, будучи от природы обязательным, верным, вдруг на сутки куда-то пропадал, а возвратившись, вел себя просто даже нагло: отъедался и заваливался спать. В такие черные дни он сам себе бывал противен, но держался так, будто хотел сказать: «А пропади оно все…» И с расспросами приставать тогда к нему было бесполезно.
Отчего это на него вдруг находило? Он и сам вроде не понимал. Просто, можно сказать, накатывало. И уже никакие запоры, запреты не могли его удержать. Он стекла бы вышиб, сквозь огонь бы прошел — ничто бы его не остановило.
Но появилось все же такое в его характере не вдруг, не без причин. Не потянет просто так на бродяжничество воспитанного породистого пса. И сваливать все на дурное влияние окрестных дворняг тоже неверно. Нет, как ни грустно об этом вспоминать, виноваты были сами люди. И вот почему…
Микки Первый рано почувствовал себя взрослым. С ним мало нянчились, мало шалили, а отнеслись к нему сразу как к вполне серьезному псу, на которого можно положиться, можно ему довериться.
Бабушка говорила: «Микки, послушай, там никто не идет? Не по себе мне как-то, может, выйдешь?»
И Микки выходил на крыльцо, оглашал двор воинственным рыком, подбегал к калитке, обнюхивал, хотя отлично знал, что никого нет, все тихо, спокойно, но раз бабушка просит, раз ее что-то беспокоит — пожалуйста, что ему стоит обежать двор.
Он был послушным, исполнительным, каким, верно, и должен быть породистый пес, сознающий главным своим предназначением служение людям. И ему казалась единственно правильной, разумной такая жизнь: он чутко спал, аккуратно по часам ел и радовался, заслужив одобрение хозяев. А что его в будущем ждет, каким оно будет, это будущее, он и не задумывался — зачем?
Так прошло две зимы, две весны, два лета и две осени. А на третью осень внучке надо было в школу идти. Дачу решили закрыть, но вот что с Микки делать? В город его взять? Там тесная квартира. Договорились, что временно за ним присмотрит лесник. А весной они решат, как быть. Конечно, отдавать его насовсем они не собирались: это был бы большой грех.
А у лесника еще жила лайка. Он сказал: «Что одна собака, что две — какая разница? Уж как-нибудь справимся, не беспокойтесь. Все будет в порядке, говорю».
Он, лесник, дурного не хотел, еду делил между собаками поровну. Но вот с ночлегом… Лайка-то в будке спала — что ей мороз, когда такая шуба! А у Микки шерсть коротенькая, почти голым, можно считать, ходил, а его спать определили на открытой веранде.
Странно, что он вообще выжил тогда. Даже окрестные псы удивлялись: «Ну люди! Не соображают ничего…» У них даже злость к Микки пропала: пусть он и задавака, но ведь подумать, какая беда — совершенно раздетый в такой мороз, брр! — страшно представить.
Но Микки выжил. Потому что на верандочке, конечно, не спал. А заползал в будку к лайке и там жался к ее шубе, к ее живому теплу, и она его не прогоняла.
И такое не только у людей бывает, но и у собак, когда на пределе отчаяния вдруг сила какая-то рождается в душе и смелость, уверенность — да, выживу. Потому что хочу жить! Но все будто сдвигается внутри плотнее, клеточка к клеточке, — и внешне кажется, такой же вроде, как был, — но нет, все уже теперь по-другому.