После праздника - Надежда Кожевникова 38 стр.


Жаркий алый туман поплыл у него перед глазами. Они ничего не поняли! Испугались, вскочили, замахали руками: «Уходи, уходи!» Неужели они решили, что он задумал что-нибудь дурное? Да разве он мог?! Ведь он только хотел…

Вообще-то он даже не успел захотеть что-либо определенное. Может, только ткнуться в это теплое, нежное, беспомощное, лизнуть его, вдохнуть глубже его запах — и унести, спрятать, скрыть от всех. Чтобы не мешали.

Он не сообразил. Надо было действовать быстрее, пока они не опомнились. А теперь они кричали, выталкивали его из комнаты, а он вдруг, наверное, впервые в жизни, ожесточился, потому что впервые что-то по-настоящему стало нужно ему.

И это у него отнимали.

Неужели они считали, что он всегда будет счастлив только своей сытостью? И они сумеют от него скрыть то, что всему живому положено?

«Пустите! — он рычал. — Пустите!»

Но они не открывали. И ему были ненавистны сейчас их голоса. Он и сам не знал, какое в нем, оказывается, сидит бешенство и злоба, страсть, — вот он, оказывается, какой!

Но он не мог уже себя нынешнего с собой прежним сравнивать: прошлое вдруг отвалилось, как пустая высохшая скорлупа. И от прежней его беззаботности и следа не осталось — он лежал на полу посреди комнаты и тусклыми глазами глядел на дверь.

Он даже как-то весь отяжелел от своего ожидания — что будет, как они решат?.. И когда дверь снова наконец отворилась, он замер, так страшно ему чего-то вдруг сделалось.

Дверь отворилась, но никто к нему не вошел. Верно, они опять какое-то испытание ему придумали. Но теперь уж он сразу себя не выдаст, будет настороже.

А… ну понятно. Они решили сделать вид, будто ничего не изменилось, ничего не произошло, — сидели все за столом, а его будто и не замечали.

Отлично. Он тоже будет так себя вести: прошел с безразличным видом, ни на кого не глядя, и улегся в углу. Но внутри весь дрожал, потому что чувствовал тот новый запах и особое какое-то тепло, идущее к нему из приоткрытой двери в другую комнату.

Интересно, смогли бы они, люди, вот так выдерживать характер, такую волю в себе найти, чтобы не рвануться, не выдать свой восторг, нетерпение — увидеть, вдохнуть, лизнуть.

Во всяком случае, они должны были оценить его выдержку, а в награду дать ему хоть одним глазком взглянуть, — и тут из горла его вдруг вырвалось что-то жалобное.

«Ну ладно, — встал хозяин. — Пошли. — И на ходу, обернувшись: — Собака не может причинить зла ребенку».

…Он не решился подойти поближе, присел на пороге комнаты и застыл. Они следили за ним, он чувствовал. И знал, что каждая выжданная им минута поднимает его в их глазах, что больше они его не накажут, не запрут.

Затянувшееся детство Микки Второго кончилось, это было ясно. И теперь ему предстояла другая, взрослая жизнь, в которой будет и грусть, и сомнения, и надежды, и потери. Только детства уже у него никогда не будет — детство прошло.

Потому, наверно, и глядели на него люди сочувственно. А может, они думали вовсе и не о нем, не о его будущем, а о будущем другого существа, спавшего в комнате напротив, чье тепло люди чувствовали теперь постоянно, где бы они ни находились, и оно согревало им сердце.

Да, место Микки Первого занял Микки Второй. Но и маленький беспомощный пока человек, спящий рядом на широкой хозяйской постели, тоже пришел в эту жизнь, чтобы сменить кого-то ушедшего. И может, это жестоко, а может, и справедливо, но так уж устроено в этом мире — ничье место не должно пустовать.

Конечно, придирчивая строгость к поступкам других отнюдь не есть доказательство собственной безупречности. Высказываться о чужих недостатках рекомендуется осторожно, ведь вполне вероятна ответная реакция: на себя-то посмотри!.. И все же трудно отказать себе в праве судить по возможности беспристрастно о тех, кто тебя окружает. В этом можно найти и стремление к справедливости, торжествующей если не в реальных обстоятельствах, так в сознании людей, а также, может быть, и не всегда осознаваемую попытку извлечь жизненный опыт, свой жизненный урок из чужих заблуждений, ошибок. Словом, думается, не такой уж это грех — попытаться мысленно нарушить границы чужого существования, проникнуть туда как якобы совершенно незаинтересованное лицо, намеренно лишив себя какого бы то ни было действенного вмешательства, и, сохраняя достоинство — безликую интонацию рассказчика, поведать о некоторых событиях, где роль повествующего, его участие значения уже не имеют, что, впрочем, не должно мешать его разносторонней осведомленности.

Но разве можно и стоит ли скрывать Рассказчику свое небезразличие к происходящему, которое выдает сам выбор именно этих действующих лиц, именно этого «сюжета»? А потому оправданно, думается, будет и признание, что кроме обстоятельств и лиц для Рассказчика чрезвычайно важна профессия, которой эти люди себя посвятили: музыка… Может, даже именно она — музыка! — вызвала у Рассказчика желание говорить — еще раз, пусть завуалированно, вернуться к предмету своих былых мечтаний, в область, где кое-что знаешь, но — увы — не как специалист, — к музыке, отношения с которой так и не успели узакониться, а потому остались дилетантски-восторженными, ревнивыми и самоотверженными, бескорыстными и обидчивыми, как случается при односторонней любви.

Но — стоп — Рассказчик обязан держать в узде свои чувства, иначе он утратит преимущества, какие эта роль ему дает. Пора уже скромно отступить в тень, установить нужный ракурс, сосредоточиться — и вот в кадре афишный лист. Аршинные буквы фамилии, число и помельче — исполняемый в концерте репертуар.

Фамилия известна. Рассказчик может повторить ее про себя. Вспомнить, что сравнительно недавно, каких-то десять — двенадцать лет назад, артист этот еще считался одним из многих одаренных юношей, учившихся в консерватории, и обращаться к нему можно было попросту: Адик…

Среди других студентов-первокурсников он выделялся, пожалуй, только своей необыкновенной, эльфической прямо-таки внешностью, утонченно-прекрасным лицом в обрамлении золотистых волос. Описание этого лица, что скрывать, доставит Рассказчику удовольствие, и зачем себе в нем отказывать? Стоит сказать о матовой благородной его белизне, об изящной горбинке и чуть притупленном кончике носа, о рассеянно-небрежном и вместе с тем доброжелательно-ласковом взгляде небольших серо-зеленых глаз и вмятинке на подбородке. Упомянуть о манере двигаться, гибкой и в то же время как бы расслабленной, о свободе рук и некоторой вздернутости плеч при гордо поднятой голове с золотистыми рассыпающимися волосами.

Но что значит даже такая прекрасная внешность, если ничего  к р о м е  не прилагается! Правда, уже в те годы до однокурсников Адика, — Адриан — полное его имя, — дошли кое-какие слухи, которые могли кого-то заинтересовать.

К примеру, стало известно, что, еще учась в специальной музыкальной школе в классе, где кроме учебных парт стояло еще и пианино, Адик, в переменки, подсев к инструменту бочком, наигрывал собственные аранжировки, импровизации на темы классических произведений, с дерзкой лихостью их переиначивая, так что его соученики, музыкально одаренные дети, за животики держались, всхлипывали от хохота — правда, иной раз испытывая и некоторое чувство неловкости, как от не очень пристойной шутки.

Но Адик не страшился осквернять святыни и импровизировал — нельзя не признать — талантливо. Высмеивал с коварством общепринятое, что давно уже было воздвигнуто на пьедестал, но что от озорной подмены тональности, сшибки ритма утрачивало свою значительность и начинало вдруг казаться пошловатым, банальным, смешным.

Адик обожал такие вивисекции с классикой. Но лицо его при этом, как у профессионального клоуна, оставалось печально-сдержанным и в то же время патетическим, пародийно-вдохновенным — он вскидывал голову, прикрывал глаза, а пальцы его сжимали аккорд немыслимого, невероятного сочетания, в судороге которого пристойная простодушная мелодия вдруг искажалась, как в кривом зеркале.

Развлекаясь время от времени подобным образом, Адик скучал в рамках обычного ученического репертуара, в академической дисциплине школы, где, как с конвейера, выпускали будущих лауреатов, покорителей концертных сцен.

Адик, не подчинившийся общим школьным законам, чуть ли не с младших классов считался неисправимым. И не выгнали его только потому, что уж очень был талантлив. Удивительный слух, удивительная память, схватывал на лету то, над чем другие месяцами бились. Но даже отношение его к инструменту было дилетантски нагловатым: как он сидел, как ставил кисть?! Расслабленная поза музыкального гурмана: он за инструментом не работал, а, так сказать, кейфовал. А волосы у него были золотистые, а лицо — да что говорить!..

Закончив наконец музыкальную школу, и не без радости с ней распростившись, выдержав экзамены в консерваторию, Адик поступил в класс к Петру Александровичу Вербенко, чье имя уже в ту пору считалось легендарным. Можно представить, с каким волнением Адик явился к Вербенко впервые, как замирало его сердце, когда он открыл двойные высокие белые двери в класс, где вот уже сорок лет знаменитый музыкант проводил занятия с учениками.

Он увидел сухонького, щупленького старичка, визгливым голосом что-то выговаривающего сидящему за роялем студенту. И, не взглянув на вошедшего, старичок вдруг в гневном нетерпении буквально столкнул студента и уселся за инструмент сам, чтобы показать, к а к  н а д о. Оглянулся — и ворчливо:

— Слышите? А у вас какая-то невнятица, играете бесконечный поток. И получается бесхарактерно, нечисто. Тут характер какой? Горделивый. Если хотите, властный. Разберитесь по нотам, где главная связующая, побочная тема. Это нужно ясно осознавать. От этого зависит исполнение… Когда я говорю о гордости, она все-таки породистой быть должна — не грубо, не грубо! О гордости, не имея в виду силу звука, а имея в виду инициативность, понимаете? Это надо учить в медленном темпе и мучиться. Все должно быть пропето. А у вас — понукание. Разве не так? Ну вот, как будто лучше…

Адик стоял, по-прежнему прислонясь спиной к двери, не выпуская ее бронзовой, заляпанной белой масляной краской ручки, как бы страшась лишиться опоры в этом новом, неведомом пока еще ему мире, где царил, к кому-то благоволя, кого-то тираня, маленький щуплый старичок.

Но так как на появление нового лица никто в классе, казалось бы, не обратил внимания, Адик решил все же отлипнуть от двери и, пройдя на цыпочках три-четыре шага, уселся на край большого кожаного в мелких трещинках дивана, где сидели и остальные слушатели.

Строгость их лиц, напряженное, пожалуй, даже беспощадное внимание, с каким они следили за игрой своего товарища, вдруг леденяще подействовали на Адика, и он с ужасом подумал, что ему тоже придется здесь, в этом классе, играть, причем не готовые уже к публичным выступлениям вещи, а сырые, — и как выдержать под этими колючими взглядами такую свою постыдную уязвимость!

А между тем прежнего студента сменил за инструментом следующий. И уже по вальяжной медлительности, с какой он менял себе стул, вытирал платком руки, можно было догадаться, что у него есть какие-то особые права не бояться суда учителя и присутствующих коллег, что он относится к предстоящему не как к испытанию, а с радостью, наслаждением.

Адик глядел в этот стриженый затылок, представлял спокойное самодовольство лица, и ревнивая зависть — впрочем, ему несвойственная — сжала сердце.

И он не ошибся — было чему завидовать. Чему удивляться и радоваться — да, несмотря на зависть, потому что играл в самом деле талант, уже зрелый, опытный, несмотря на внешнюю юношескую неуклюжесть. А когда он, закончив, не вставая, полуобернулся к учителю, Адик с огорчением увидел невыразительность, даже, пожалуй, некоторую тупость широкоскулого лица с коротким размятым носом и непородистым низким лбом. На лице этом ничего не отражалось — ничего из только что всеми слышанного, будто другой человек играл! И только капельки пота, выступившие на висках, выдавали усилия, усталость, тем низколобым пережитые, а иначе бы и не догадаться, что это вообще стоило ему каких-то затрат.

Вербенко сидел в глубоком, идущем его хрупкому, старческому облику кресле с высокой спинкой и широкими подлокотниками, почти спрятавшись в нем, как в уютном гнезде, и молчал, будто вслушиваясь в то, что для него еще звучало.

— Да… — наконец произнес он и снова замолчал. — Хорошо. Только чуть-чуть, — он напел, — в этом месте хотелось бы звук поплотнее и без педали. И еще поищи, где должно быть самое пиано, выдох, чтобы воздуха совсем не оставалось в груди… Вообще ты знаешь, все сам знаешь… Скрябина целиком не надо, только начни… Нет! — вскрикнул он и вскочил с кресла. — Более холодный, колкий звук, как бы что-то космическое. — И жалостливо, почти с мольбой: — Понимаешь?..

…На этом же первом уроке Адик догадался, что масштабность педагогического дарования Вербенко раскрывалась особенно глубоко в занятиях именно  с о  с р е д н и м и  учениками, когда он объяснял свое понимание, свою трактовку произведения, не опасаясь ущемить чужую индивидуальность. И результаты оказывались поразительными. С р е д н и е  ученики играли великолепно! И поразительно было терпение, с которым Вербенко шлифовал и совершенствовал их умение. Но зато вот с учениками ярко одаренными он как бы даже робел, потому что, будучи человеком тонким, артистически-совестливым, страшился помешать самостоятельности их развития, исказить природное своеобразие каким-либо грубым навязыванием. Этот его метод тоже приносил великолепные плоды, и музыканты, с которыми Вербенко еще в период их ученичества решил держаться как равный с равными, признавая открыто их большой дар, — а это, согласитесь, педагогическая смелость, — став знаменитыми, всегда помнили, сколь многим они обязаны своему учителю, его мудрости и такту.

Но уж чего Вербенко никак не мог простить, от чего раздражался и даже впадал в бешенство — так это анархического начала, ленивой небрежности в таланте. А именно это он сразу распознал в характере дарования нашего Адика. И после безрезультатных попыток сей грех устранить с возмущением развел руками: консерватория, мол, не детский сад, и прививать элементарные навыки дисциплины, порядочности он, Вербенко, не намерен.

Адик, для которого подобный исход был самой настоящей трагедией, потому что, кроме профессии исполнителя, он ничего другого себе и не представлял — нет, нет! — чувствовал, что тонет, гибнет и никто не может ему помочь. Ведь Вербенко не в первый раз предупреждал его о возможном печальном исходе, и Адик обещал, клялся, но вновь не выдерживал испытания, не умея справиться со своей несобранностью, гибельной безответственностью, легкомыслием, которое, казалось, было у него в самой крови.

Назад Дальше