Хотя она и заманчивое пыталась внушить Наталье, на свой, правда, лад.
— Ты попробуй, — убеждала, — это просто, надо только начать, и выработается определенный ритм. Обязательства, когда их вовремя выполняешь, куда большее удовлетворение, радость приносят, чем отлынивание, невыполненное, недоделанное. Висит, тянет грузом, и места себе не находишь…
— Я нахожу! — с улыбкой слабой вставила Наталья.
— Глупости, — Вера от нее отмахнулась. — Все твоя слабость. В чем не надо, так у тебя бешеная прыть, а только касается серьезного, у тебя, видите ли, опускаются руки.
— Ты совершенно права. Для себя я ничего не умею, в том смысле, чтобы было хорошо, удобно. Для меня удобства — капкан. Когда все налажено, изо дня в день одно и то же, я просто занемогаю, живого проблеска не вижу, не чувствую. — Помолчала. — Вообще, бессмысленно говорить, мы ведь совсем о разном…
Но Вера не сдавалась. Так не бывает, думала, чтобы х о р о ш е е могло для кого-то обернуться дурным. Существуют общие, пригодные для всех показатели благополучия, хотя и далекие, возможно, от понимания счастья, но все равно надо стремиться их достигнуть, преодолевать преграды, трудные периоды, но в этом отвага, доблесть — выстоять, несмотря ни на что. А хворь, муть, растерянность со всеми бывает. И со мной.
Она вздыхала — «и со мной». Мелькнула мысль поделиться своими горестями с Натальей, но заглохла: нечего рассредоточиваться. Дело сейчас не в ней. Наталью следует собрать, завинтить разболтанные шарниры — и покрепче.
Так повелось. Навещая потом Наталью, Вера пускалась в проповедь. Собственная м и с с и я виделась в том, чтобы влить в Наталью порцию неукоснимых жизненных правил, оздоровляющее действие которых она, Вера, испытала на себе.
Кстати, в дни таких визитов Вера успевала в порядок Натальину квартиру привести, пол вымыть, приготовить что-то поесть, проветрить комнаты. Что же, и это, явное благо, подозрениям, перечеркиванию поддается? Уж как умела, но пыталась Вера помочь, пусть в увещеваниях своих и оказывалась неловкой.
Однажды, правда, увлекшись наставлениями, поймала она взгляд Натальи, зыбкий, ускользающий. Наталья не слушала, была далеко, но то, далекое, вдруг и Вере представилось настолько безрадостным, мучительно безысходным, что она умолкла на полуслове.
Но зачем она приезжала? У Натальи были более близкие, задушевные подружки, разделяющие или делающие вид, что разделяют ее метания и согласны, полностью поддерживают извечное: участь, мол, бабья самая неблагодарная, несправедливая, и так уж заведено…
Вера сталкивалась с этими плакальщицами в Натальиной квартире, и либо они спешили исчезнуть, либо Вера, сославшись на срочные дела. Взаимный антагонизм, распознаваемый мгновенно, как по сигналу. Вере не требовалось дополнительных сведений, чтобы понять, как, чем эти женщины живут, каковы их интересы, чего они ждут и что утратили. Возраст их определялся обтекаемой формулировкой «за тридцать», и суетливость не могла замаскировать незанятость, хотя где-то они, наверно, служили.
На взгляд Веры, все они сливались в одно лицо, оплывшее, сильно напудренное, и, представлялось, за этой штукатуркой, если ее расковырять, ничего не окажется — дыра, провал. Но любопытно, что, помимо презрения, Вера испытывала к ним и ревность: как, возмущалась мысленно, Наталья может с ними, ведь что бы там ни было, она им неровня.
Ревность, впрочем, возникала обоюдная. Натальины подружки при Верином появлении замыкались, подчеркнуто прятали глаза, продолжая, тем не менее, как Вера чувствовала, исподволь за ней наблюдать. Хотя она тоже в свою очередь не составляла для них тайны, по ее тону, манерам многое прочитывалось: знаем таких, крутых, властолюбивых, все для них в жизни ясно, черно-бело, и хватают они быка за рога, мужей под себя подминают, но при том еще требуют, чтобы их нежили, холили — не легко-то из-под хлыста!
В ком больше Наталья нуждалась, в Вере или в этой квохчущей стайке? А пожалуй, ни в ком. Лежала на тахте, п р о п а д а л а, но в ее безволии Вере мерещилось что-то показное, нарочитое — все то же упрямство, упорство, которое никто, ничто не смогло сломить.
Так ради чего Вера к ней приезжала? Долг, что ли, ее призывал? А может, она нуждалась, все еще нуждалась в контрасте, доказательстве, как н е л ь з я, н е д о п у с т и м о? И, получив заряд протеста, отвращения, убеждалась в собственной правоте? Да, дело в том, что иногда она сомневалась…
Обрывки вспоминались. Как-то в купленных недавно «Жигулях» Вера с мужем по пути Наталью подвозили. Наталья уже с Лешей разошлась, пережила уже период «мертвой зыби», почти уже утешилась, кажется, кто-то у нее появился, а если и нет, все равно она приободрилась, хотя Вера знала, что ненадолго, смены такие вошли как бы в ритм — но до чего же все-таки Наталья была живучей!
Вот о чем Вера размышляла, сидя на заднем сиденье «Жигулей». Думала: если бы я столько курила, столько глотала снотворных, потребляла бы такое количество уксуса, рыдала бы так, что внутренности чуть не лопались, плясала бы до утра, влюблялась бы, и каждый раз непременно с м е р т е л ь н о, писала бы многостраничные любовные послания, звонила бы по телефону ночью в другой город, изнемогая, п р о п а д а я, все бы расходовала до дна — да что бы, черт возьми, от меня осталось?
А Наталья, поди же ты, сидит, развалясь и вместе с тем стройно, темные волосы собраны в хвост, перехвачены небрежно резинкой, и улыбается, болтает. Нес-ча-а-стна-я! Сокрушенная, неправедная и такая все еще привлекательная. Как щедро наградила ее природа. Тратит, тратит молодость, красоту, а все в ней не убывает. А я…
Вера думала: а я? Чего мне-то все стоило! Каждое обретение, малейший сдвиг — сколько усилий, какое напряжение — и какая же сразу усталость наваливается, если только позволить себе ее осознать.
Встаю утром, шатаясь от слабости — спать хочется. Но лучшие мысли по утрам, и непременно упражнения, прыжки, наклоны. А завтрак? Я есть хочу, хочу вкусное, а глотаю овсянку без соли. К вечеру без ног валюсь, а мои сны? Месиво из интриг служебных, обошли, не упомянули, неудовольствие от сделанного за день, все просчеты, неточности разрастаются в кошмарных уродцев, злорадно вопящих, что я бездарна, бездарна! И окружающие ко мне плохо относятся, завидуют, цепляются, да и сама я виновата, не умею ладить с людьми. Потому что раздражена, замучена собственным тщеславием, упертостью в свою работу.
Да я влюбиться хочу! Хочу помолодеть, стать беспечной, легкой. Права Наталья, что есть важнее любви? Что больше радости приносит, дает ощущение счастья, смысла? То есть, когда любишь, бесполезные рассуждения, попытки смысл выискать отпадают как совершеннейшая ерунда. Боже мой, да я ведь, по сути, и не жила вовсе…
Наталья на переднем сиденье болтала с Вериным мужем. Вера видела ее профиль и профиль мужа, рискующего проехать на красный свет. Еле успел затормозить, Вера хмыкнула. Нет, конечно же, она не ревновала, чувство ее было сложнее, болезненнее. Несправедливость — вот что ее задевало. С начала самого было несправедливо и длится до сих пор. Несмотря ни на что. На ее, Веры, кропотливое усердие и на Натальино безудержное разбазаривание — и не то что победить, даже сравняться ей не удается. Именно в самом главном, сущностном. Потому что и поныне она, Вера, не понимает, где же оно, самое основное, как искать его, в чем?
…Прошло несколько лет. Наталья, после развода с Лешей, жила снова в центре, в хорошем кирпичном доме, но в квартире однокомнатной. Этапы? Из пыльных, загроможденных вещами хором — сюда, где мебели почти не было, телевизор на хлипких ножках, черно-белый, комната, правда, большая. А сын, студент, женившись на втором курсе, перебрался к родителям жены.
Наталья угощала Веру тортом «Прага». По-видимому, запасов никаких в доме не держалось, и чай пили спитой, и сахарного песка на донышке. А для кого запасаться, для чего? Наталья существовала по-холостяцки.
Она постарела. Красилась, но небрежно, и от седых прядей пестрой казалась голова. По-прежнему много курила, по-прежнему точно захлебывалась нетерпеливостью, жадностью к недополученному, отнятому, ушедшему и недооцененному по собственной уже вине. Такая догадка, пожалуй, теперь в ней возникала. Но не как раскаяние, нет. Погружаясь в свои несчастия, она, что ли, испытывала наслаждение?
Измятый воротник несвежей кофточки, дом не прибран, спертый воздух и что-то вызывающее во всей этой общей запущенности, словно кому-то в укор. Будто поняв, что праздника ей уже не дождаться, она задумала другую крайность — отказ от каких-либо попыток всплыть, нормализовать свою жизнь. Да, одиночество, полное, непроглядное. Торт «Прага», не вынутый из картонки, нарезаемый кухонным с зазубринами ножом, щербатые чашки — не лакомство, а скорее издевка над собственной бесхозяйственностью, собственными претензиями, надеждами былыми, иллюзиями, которые пришло будто время разом перечеркнуть.
Наталья как бы настаивала, чтобы ее сочли конченой неудачницей, и все же не умела выглядеть для этого достаточно жалкой. К тому же либо Вере почудилось, либо действительно промелькнула в ее глазах тень насмешки?
Вера спрашивала себя: я ей сочувствую, ну же, вот теперь? Сочувствие мое искреннее или по обязанности? Если меня принуждают, имею право сомневаться, протестовать.
О, она достаточно себя знала, не обольщалась насчет своей доброты, великодушия. Но, может быть, слегка пережимала в желании воспринимать себя трезво, без приукрашивания, как бы самой себе не доверяла. Стыдно, казалось, в себе самой обмануться, — пусть лучше другие обманываются, недооценивают ее. Гордыня или трусость? Или что-то еще?
Ладно, пора прощаться, Вера решила. И тут вдруг Наталья встрепенулась, разом помолодев, ожив:
— А что, если нам в Архангельское рвануть, сирень зацвела, сейчас там чудесно… Возьмем такси, у меня есть «двадцатка»! — сообщила радостно.
Архангельское? Что за нелепость! Вера чуть было не фыркнула пренебрежительно. Но замешкалась, Наталья врасплох ее застала, поймала, приперла к стенке. Архангельское… ну же, припомни, как сирень пахнет, чувствуешь ее влажность, след на губах оставляющую? И начало сумерек, по-летнему уже светлых, призрачных…
Вера молчала. Пыталась и не могла к себе достучаться: так все же хочется? Как, в самом деле, пахнет сирень?
Отказывать она умела, в просьбах, в чувствах, но тут ослабела от новой для себя нерешительности. А это значило как бы поражение свое признать — перед кем? — перед Натальей, одинокой, неудачливой, выпустившей из неловких, дырявых рук все дары судьбы и — надо же! — не уставшей желать, рваться к радости.
Если бы в Вере хоть какой-то отклик нашелся, но она полную глухоту ощутила в себе — как позор, который следовало скрыть. И что ты делала, чего добилась, — могла спросить ее Наталья, — к чему свелись твои усилия, если такая опустошенность в результате их.
Еще мгновение, и Вера бы призналась: а почему нет? У всех накапливается. Возрастная же разница между ней и Натальей сузилась настолько, что и вспоминать было бы смешно, а это само по себе, объем прожитого, пусть по-разному, неизбежность потерь уже могли стать толчком — к чему?
Теперь, вспоминая, понять надо было: отчего тревога и есть ли в чем вина? Не поехала, отказалась от Архангельского? Ну, что бы вышло от такой поездки? Наверняка ничего хорошего. Попытки такие делались и чем кончались? Виновата, что упустила, не распознала Натальину болезнь? Но Наталья давно выглядела неважно, что являлось вообще-то закономерным при ее образе жизни. Вера ее предупреждала и оказалась права. Да-да, права — в этом находила удовлетворение. Но ведь не злорадство! Зачем в таком ее подозревать? Уж сама она не должна на себя наговаривать. А если подумать…
Если подумать — ужаснешься себе. И что может быть коварней такого занятия — требовать от самой себя п р а в д ы. Настаивать, не отступать? Тогда уж слушай, принимай. Смерть Натальи принесла — страшно вымолвить — облегчение. До того предвидела, знала свою правоту, но окончательной уверенности еще не было. Опасение сквозило, что, хотя логика существует, есть причины и есть их следствия, тем не менее жизнь шире, разнообразнее, неожиданней, и способна, и любит ошеломлять. Зачем? Чтобы доказать свою власть над человеком, особенно над тем, кто ее боится, надеется обхитрить. А она, Вера, что ли, хитрила?
Ну не знаю, не знаю… Мы живем, наблюдаем, сопоставляем, думаем, делаем выводы и надеемся, что правильные. В сознании собственной правоты предъявляем требования к себе, к другим. К другим — чуть жестче. Когда мы правы, мы беспощадны, безжалостны, не замечали? А вдруг правота наша не полная? А может быть, в отношении других ее, нашей правоты, и вовсе нет?
Естественно, что, когда Ира Волкова наконец вышла замуж, у избранника ее собственной жилой площади не оказалось. Естественно, все, что было, он оставил первой жене. Естественно, Ире, как победительнице, разлучнице, злодейке, следовало запастись терпением и верой-бесстрашием, чтобы хватило на двоих — и ей, и ее любимому.
В квартиру на Старом Арбате Петя Орлов явился с пишущей портативной машинкой, своим портретом, подаренным приятелем-художником, маслом, на картоне, но в хорошей добротной рамочке, в портфеле бритвенные принадлежности и свернутые туго джинсы. Прожил Петя на свете тридцать восемь лет, чуть располнел, облысел, зато отпустил усы и полагал, что на многое еще способен.
— Мой дорогой… — шепнула Ира, прижавшись к Петиному кожаному пиджаку, и тут же отпрянула, крикнула в бесконечность темного гулкого коридора: — Мама! Это мы. Пожалуйста, познакомься…
Но Маргарита Аркадьевна не спешила. Хватило воли, выдержки. И появлению ее предшествовал шум спускаемой в туалете воды, громыхание дверной задвижки, с которой она якобы боролась, преувеличенное шарканье разношенных тапочек.