Жду и надеюсь - Смирнов Виктор Васильевич 17 стр.


Еще совсем, совсем немного — и запорошит землю первым снежком. Сразу будто неприметные фонари вспыхнут между деревьями. Лес словно приподнимется, подлетит ближе к небу, вьн светлится, станет простым и понятным, как близкий человек… Шурка идет за таратайкой, весь во власти лесного обмана, не в силах разобраться в загадках, что возникают с каждым шагом, с каждым оборотом колеса.

Коронат первым почуял врага, то есть не он почуял, а Мушка: вдруг вскинула голову и резко, без обычной своей деликатности, всхрапнула. Коронат Пантелеевич сорвал с плеча карабин и лязгнул затвором, досылая патрон — так лязгнул, чтобы услышал этот тревожный звук Павло. Но Павло, чуткий лесной человек Павло, в тот миг уже взлетел кузнечиком и падал под придорожное дерево, на лету нажимая спусковой крючок. Мгновенный блеск в чернильном облаке кустов, блеск часового стеклышка выдал затаившегося «охотника». «Свой прятаться не будет, и уж, конечно, свой с часами в засаду не пойдет» — эта мысль вспыхнула коротким замыканием, а тело Павла, подброшенное сильным и резким толчком ног, уже распласталось над землей, и вторая мысль — ледышкой в сердце: «Все, вляпались, влетели, как курка в борщ!» — не помешала точно повести стволом и нажать на спуск.

Дал промашку «охотник» из ягдгруппы, любитель детской игры в индейцев и сыщиков-разбой-ников, не подумал о часах на руке, тридцатимарочной штамповке «Тиль». Потянулся он, увидев тень на дороге, к предохранителю, и часы на секунду выскочили из рукава, рожок разгоревшейся луны лег на плексигласовое стеклышко и хромированный обод. Этот едва приметный блеск ударил в глаза Павла, как искра в детонатор. Павло еше летел в воздухе, а очередь из его автомата уже достигла «охотника» точно и кучно, как мишень.

Упав, Павло покатился по земле, прижав к себе автомат; тут бы ему затаиться, вслушиваясь, тут бы ему уползти ящеркой в спасительные кусты, пока противник оглушен очередью… Но на дороге ударил пулемет, ударил трассером, указывая направление на таратайку. Много их, много этих, запрятавшихся, и Павло для них — так, ерунда, один из тех, кого надо взять, один лишь, не больше… Все как надо сделал Павло, опередил, успел и, если бы не таратайка за спиной, не приказ, ушел бы, сразив тех, кто вздумал бы стать на пути, ушел бы, унесли бы его проворные, кривоватые, быстроходные ноги. Но — нельзя, нельзя, пулемет открылся на дороге, режет он по тележке, по друзьям!

Ярость, которой опыт многочисленных схваток придавал верное направление, руководила движениями Павла, как безошибочный дирижер. Извернувшись, отставив на секунду автомат, он сорвал с гранаты кольцо с чекой и кинул; даже не кинул, а выкатил, как шар, чтобы не задеть ветвей, тяжелую и холодную «феньку» на дорогу, где был этот, плюющийся трассером. И в одно мгновение с хлопком воспламенителя, дающего три секунды на раздумье ему и тому, с пулеметом, сыпанул еще, для верности, очередь понизу, на случай если тот, с пулеметом, успеет распластаться. Взрыв взметнул на дороге землю и закрыл оранжево-белым светом ущербный месяц, и Павло почувствовал твердый и резкий, будто долотом, удар в бедро. Свой осколок, слепой дурень, набросил путы: теперь не уйдешь. Теперь попоешь ты, Павло, как муха в глечике… Ну так ладно, давайте.

И когда вспыхнули, вспарывая землю, вороша листву быстрыми кротами, очереди с близкого расстояния, подбираясь все ближе, Павло распахнул в улыбке губы. «Вцепились, почуяли, вцепились, бросили таратайку, бросили все, вцепились. Как же, возьмете вы меня, ждите… вот у курки зубы вырастут, тогда и возьмете. Разъярю я вас, потыкаю раскаленным стволом автомата в волчью шерсть, берите, ну!»

Он дал несколько коротких очередей под вспышки: одну, вторую и третью, прямо, налево, направо. Он закрутился, стреляя, как в кипятке, ускользнул от ответного огня, и самой прекрасной музыкой прозвучали для него чужие хрипы и стоны. «А, вашу так, получите вы меня, как с жабы смальца!»

Он покатился, закусив от боли губу, в сторону, путая им прицел. Пусть почувствуют, пусть повертятся, не до таратайки им. Дал очередь понизу, по кустам, зная, что все они сейчас залегли поблизости и стреляют осторожно, боясь попасть друг в друга, боясь своего же огня. Закрутил он их, закрутил… Руки, все мышцы Павла работали как будто отдельно, обособленно от мозга, от воли, они делали свое дело, направляя автомат, вращая гибкое тело, а в голове волчком: «Вляпались в один миг, будто крышкой захлопнули!.. Лишь бы хлопцы вырвались, сделали дело».

Отовсюду стучало, гремело, звуки стрельбы, огни сплетались в клубок, и в сердцевине этого клубка, как в судорогах, бился Павло, перекатываясь от дерева к дереву и стараясь как можно дольше продержаться, не дать «охотничкам» погнаться за таратайкой. Ой много их, много, ой много, Павло, как у черта на заду волосьев! Уже не уйти! Рана в бедре была нешуточной, это он чувствовал по ослабевающей своей силе, по нарастающему звону в голове; еще две-три пули не опасно задели его, но все же сковали движения; продолжая огрызаться последними патронами магазина, он неожиданно, не рассчитав в горячке, выкатился на освещенный луной пятачок между двумя березами, стволы которых полыхали, как лампы.

Очереди, которые до тех пор отклонялись то ли по какому-то замыслу, то ли просто от слепоты, от мельтешни этого боя, теперь скрестились на разведчике, сошлись, как дружные цепы сходятся на снопе, брошенном на ток. Очереди потанцевали на нем, не давая промашки, потому что стрелявшие тоже были людьми тертыми, и, враз отчаявшись взять партизана живым и обнаружив его наконец между березами, они взяли прицел повернее. Павло ощутил эти удары глухо, будто действительно взяли его в бияки[16] со всех сторон, и, умирая, он не верил, что смерть может быть такой вялой, тупой, он всегда полагал, что для него она будет ослепительной и мгновенно-болезненной, как удар ножа.

Павло еще думал, что стреляет, и поводил стволом опустошенного уже автомата по земле, по листве, нажимая на гашетку. Ему казалось, что он бьет и валит врагов на землю потоком огня, а те лишь вяло и трусливо огрызаются, пинают его чем-то тяжелым, но тупым и нестрашным, ему казалось, что схватка еще продолжается и будет длиться долго, что ему еще воевать и воевать с ними. Только вот слух почему-то стал отказывать ему, все смолкло вокруг… А может, они ушли? Нет, не ушли, потому что вспыхнул вдруг яркий искусственный свет…

«Охотники» хорошо различали в автоматном треске звук пуль, попавших в мягкое, живое, — ведь они были в прошлом егерями, полицейскими, налетчиками. Они оборвали стрельбу и, посветив фонарем, вышли к телу. Они многое понимали в ближних боях, эти истребители партизан — немолодые соискатели двухнедельного отпуска, тоскующие по семье, и юные бессребреники-романтики, начитавшиеся экзотических романов Карла Мая и прошедшие специальную тренировку. Они вышли из кустов озабоченно, чтобы разглядеть, какой им достался трофей. Они понимали, что трофей важный, что партизан встретился им не простой, если успел за тридцать — сорок секунд, оказавшись перед ночной засадой, пустить их команде немало крови, что это, наверное, какой-нибудь десантник, не год, не два обучавшийся в одной из многочисленных тайных школ, которые, им говорили, имеются у страшной русской ЧК. И они подступали с любопытством и осторожностью, помня о тяжести мгновенных потерь.

Павло, двужильный, пробитый шмайсерами в упор, потянул, лежа, словно на арене, в свете фонаря, кольцо второй гранаты, но силы уже не было. Пальцы Павла, дрожа, взялись наконец за колечко, но усики предохранительной чеки, плотно обхватившие запал с тыльной стороны, не хотели разгибаться. Павло обычно сдергивал чеку легко, как репейник с брючины. Сейчас колечко никак не шло… Он попробовал развести усики — и это не получилось. Рука сама собой отпала, как падают люди навзничь, в траву, а пальцы еще некоторое время играли и хватали жухлые стебли, стремясь выдернуть их.

— Was fur eine Bestie! — сказал один из «охотников», обер-лейтенант, отшатнувшийся было от движения руки.

Он внимательно смотрел на черного, просушенного нездешним солнцем человека, раздробленного десятью автоматами. Этот человек сорвал ему засаду — как только «охотники» услышали отдаленное постукивание копыт, они решили взять идущего впереди дозорного втихую, а затем обрушиться на повозку и всех тех, кто ее сопровождает. Впустить мышку в западню и прихлопнуть… Но дозорный опередил их, и преследовать свернувшую в лес повозку командир не решился. Если там хотя бы три-четыре партизана и если каждый из них умеет драться в ночи так, как эта eine Bestie, командир мог остаться без своей группы. Несколько человек, бросившихся было в погоню, стреляя наугад, наткнулись на автоматный огонь и предпочли вернуться: слишком глубок этот русский лес и слишком много в нем непонятного даже бывшим лесным объездчикам, егерям и пастухам. Поэтому обер-лейтенант решил двигаться в ближайшее село. Оставаться в засаде уже не было никакого смысла, а команда, вот уже несколько ночей бродившая по местным тропам и дорожкам в поисках вырывающихся из блокады партизан, нуждалась в хорошем отдыхе. «Охотники» ловко и споро вытесали жерди из молодых березок, и маскхалаты, в которые были вшиты шлевки, тут же превратились в носилки для раненых. Обер-лейтенант приказал захватить и труп партизана. Затем, изучив под синим лучом фонарика карту и посоветовавшись с проводником, он определил направление: Груничи. Возле этого села были обширный луг и поле, где мог приземлиться легкий «физелер». В Груничи!

Шурка лежал в березовом лесочке, заполненном косым светом луны, свечным мерцанием берез, чересполосицей глубоких теней и, закусив кулак, безмолвно выл от одиночества и горя. Грохот выстрелов, треск сучьев, биение надульного огня… грохот, треск и пламя, всего какие-то тридцать секунд — все сразу обрушилось, вся привычная жизнь, пусть опасная, походная, партизанская, но все же привычная жизнь ушла из-под Шурки, как болотная кочка ушла в воду, и он оказался один в безбрежном лесу.

Он прислушивался к смолкшему лесу, он старался разобраться в том, что произошло. Вот Коронат вдруг клацнул затвором, и тут же шагах в пятидесяти, где шел Павло, разрезала тишину короткая, ножевая очередь; Коронат черной птичьей тенью метнулся, закрывая ущербину месяца, в сторону, чтобы развернуть таратайку; впереди трещала суматошная стрельба, там разгорелась настоящая схватка, но вот оттуда длинной светящейся палкой вытянулась пулеметная трассирующая строчка прямо к ним, наткнулась в слепом страшном поиске на Миколу, в треске разрывных, чередующихся с трассирующими, пуль рассыпалась; Коронат охнул, прошипел сдавленно «прикрывай», пошел, припадая и как будто не спеша, в лес, повел за собой Мушку; таратайка ударилась о дерево и чуть было не упала; Шурка распластался с автоматом у края дороги, выискивая цель и опасаясь стрелять наугад, чтобы не попасть в Павла, который мог отбегать назад, к ним; красный шар взрыва вздулся впереди, там, где был Павло, ударил в уши волной, близ разрыва стали вперемешку греметь частые очереди, они перемещались туда и сюда в странной беготне, наконец слились в один бешеный рев, как лай сцепившейся своры, и вскоре все смолкло. Тогда Шурка, натыкаясь на сучья, отбежал дальше в лес, где скрылся Коронат с таратайкой, упал в мягкую листву, готовясь прикрывать ездового; но по-прежнему он не видел ни одной движущейся тени в черно-белой чересполосице. Он хотел было пуститься следом за Коронатом, выполняя последний приказ Топаня — треск сучьев под колесами таратайки был еще слышен, — но лес вдалеке засветился несколькими надульными огоньками. Пули протенькали синицами над головой, зашелестели листвой, но Шурка уловил в этом свете и пении какую-то неуверенность, робость и, немного успокоившись, стал, целясь в темноте одной лишь массой, направлением автомата, стрелять. Он постреливал коротко и думал только о том, чтобы успеть запрятать в листву письмо на холсте и фотокарточку Веры. Он думал о том, но действовать не решался, как будто ждал, что Коронат или Павло, кто-нибудь из своих, вдруг возьмет его за плечо и скажет, что нужно делать. Но никто к нему не приближался, никто уже и не стрелял, лес стих. Как будто и не было никакого боя.

И вот теперь Шурка лежал, закусив кулак, нюхая масляно-пороховой запах автомата, и безмолвно скулил. Ни Павла, ни Короната не было, а где их искать, Шурка не знал. Все рухнуло, все… Павло не мог уцелеть в таком костре, что разгорелся на дороге впереди, никак не мог. Коронат же был, наверно, где-то далеко в стороне, в тихом месте.

А в листве, в осеннем ворохе, под переплетом теней, было так мягко, так безопасно, так скрытно. Встать Шурка никак не решался. За каждым деревом мерещился зоркий и внимательный стрелок. Приподнимешься — и снова опустишься, уже навечно, занесет тебя к утру новым слоем листьев, укроет, а там и снежок… От всех убежишь ты, Шурка, и от «охотников», и от своих, растаешь под натиском времени бесследно, как тает, окутываясь мхом, упавшее дерево. И все. Ничто.

Целый год Шурка прожил в отряде среди своих, как зерно в мешке, повинуясь общему движению, и если уж сыпаться куда-нибудь к черту в зубы, то в общей струе, такой смерти он не боялся. Но одному, безымянно…

«Э, да что ты скулишь? — сказал себе Шурка. — Рационалист, мыслитель, затих в листве, мышь, Гордился своей храбростью, картинки рисовал, строил умозрительную смерть, а она всегда выходит не из-за того угла и очень конкретна, очень. У нее для каждого свой облик. У Павла она не такая, как будет у тебя. У Павла все с громом и на виду. А ты прожил тихую жизнь, ты \все присматривался к миру, оглушенный своим двойственным прошлым, глядел по-птичьи с ветки, врастопырку, в отряде ты копошился в бумагах и допрашивал уже добытых кем-то «языков», банька или землянка были твоим уютным миром — другого не надо, — и смерть у тебя должна быть тихой, неторжественной, незаметной, подойдет она, как старуха нищенка».

Павло… Встретив «охотников» там, впереди, он не раздумывал ни секунды, он нырнул в водоворот, не успев вздохнуть.

Шурка закусил губу, положил свою жизнь на жизнь Павла — и вдруг увидел, что она исчезает, растворяется сахарной крупинкой в безмерности того, что сделал разведчик, спасая их с Коронатом, чтобы справились они с задачей. Ненависть к «охотничкам», любителям романтических звериных засад в чужих лесах, холодной водой окатила Шурку, и он поднялся на преда тельски слабых ногах. Он подставил себя лунному свету во весь рост, но никто не выстрелил, никто не пошевелился там, за пестрой решеткой из стволов, ветвей и лучей света.

Живу… Живу! Никто не подстерегает, испугались, его испугались и ушли, покинули лес. Шурка пошел не таясь к тем березам, где видел надульное пульсирующее пламя; сучья хрустели под ногами, гибкие прутья орешника хлестали по щекам, и лунный свет окатывал его то полными ведрами на полянах, то мелкими брызгами из-за ветвей в чаще. И — никого.

И снова, после короткой победной радости, чувство одиночества вернулось и горячо забилось в висках. Шурка остановился. Нет врагов, но нет и Павла, и Короната. Он один с письмом, которое нужно доставить по назначению без промашки, и никто теперь не подскажет ему, что надо делать, никто не отдаст приказ. Он побежал назад, туда, где, как ему казалось, скрылся со своей таратайкой Коронат, лес колыхался вокруг, лес качался и крутился, как жестянка на плаву, и ничего нельзя было в нем разобрать. Только луна плыла ориентиром, и было ясно, что туда, под луну, идти незачем, потому что это сторона вражья, сторона боя, стрельбы, но и противоположная сторона была необъятна, широка и прикрыта обманным светом.

Шурка набрал побольше воздуху и пошел, ссутулившись и пригнувшись, водя глазами по земле, пошел, как принюхивающаяся собака, стараясь отыскать слабые следы таратайки и лошадиных копыт, но в мягкой листве, которая усеяла чернолесье, среди теней и пятен света, бивших в глаза острой соленой рябью, сделать это было очень трудно. Однажды Шурке показалось, что он нашел, совершенно точно нашел отпечаток ободьев на поляне, где листвы было меньше. Шурка побежал, задыхаясь, с бьющимся взахлеб сердцем, царапая лицо сучками и обрывая паутинья, густо насевшие в этом нехоженом лесу. Потом он понял, что если бы шел точно за таратайкой, то паутина между деревьями была бы оборвана. И следа как будто бы уже не было, кругом лежали мягкие серебряные пятаки березовых и осиновых листьев, осенняя чешуя леса.

Бог мой, как все внезапно! Ну только что, только что все было ясно и просто! Вернуться бы в это просто, отбежать назад по дороге к реке Дрижке, к ее запрокинутому звездному небу, к запаху чистой речной воды, к бормотанию Короната… Только что было все — и сразу ничего. Полчаса назад он был Шуркой Домком, он, был Шуркой, когда рядом были люди, его товарищи, соотечественники. Без них он — ничто. Пусть подозрения, пусть обиды, непонимание, колкие словечки, что угодно, но только не быть ничем.

Сейчас он — насекомое, застигнутое холодом. Вмерзнуть в лед?..

Он снова помчался, не разбирая направления. Бежать — значит жить, дышать, быть человеком, ощущать колющую боль в груди. Он влетел в заросли папоротника, высокого и крепкого, хваткого, как терновник, и, запутавшись, упал. Дальше темнели настоящие хащи, болотистые, непролазные, лунный свет беспомощно растворялся в них. Шурка ощущал влажное дыхание этих лесных, безразличных к человеку глубин. Он вырвался из папоротника и побежал обратно. Белый рожок безучастно плыл в черных ветвях. Он значительно приподнялся и изменил свое положение, и Шурка осознал вдруг, что месяц уже не может быть точным ориентиром. Он остановился и, отбросив всякую осторожность, закричал:

— Дядько Коронат! Дядько Коронат!

Мокрый от росы лист сел ему на губы. Забилась недовольно в ветвях потревоженная сойка. Шурка прислонился к стволу, капли пота холодили лицо.

С болезненностью ножевого укола прошлое соединилось вдруг с настоящим, давний ночной лес выплыл из памяти и, подрожав, поколебавшись, как в окуляре стереоскопа, совместился с этим лунным чернолесьем, и изображение ринулось куда-то в будущее, рождая в Шурке ощущение падения в провал, в бездонность времени; то, что случилось с ним, уже было, было однажды и, может быть, подстерегает его в будущем… Каком будущем, где? Вот так же метался он год назад по полесским чащобам в поисках партизан. Их группа окруженцев, разношерстная, голодная, почти безоружная и вечно спорящая, постепенно рассеялась. Их преследовали, как одичавших псов, и Шурка оторвался от своих после стычки на хуторе, затерялся. Он забивался все глубже в лес, твердо решив, что к этим, в серо-зеленых аккуратных мундирах, в глубоких касках, к этим торжествующим и наглым, едущим на больших колесах и гусеницах, заполнившим русское пространство ревом своих машин, к этим пунктуальным уничтожителям, колонизаторам не выйдет ни за что.

И странно: тогда, в сорок первом, ему было легче. Письмо? Да-да… Тогда он отвечал только за себя, а сейчас холщовое письмо стучало под пальтишком отраженным сердечным стуком, без конца напоминая о себе.

И вдруг неожиданная мысль вцепилась когтистой лапой: кто же теперь доставит письмо, кроме него? Кто?.. Некому. И он не может просто выложить этот кусочек холста где-нибудь на пороге в Груничах, он не может его вручить, как почтальон. Письмецо это действительно только с кровью. Значит… Значит… Снова тяжело ухнул, поглощая его, бездонный провал, холодок падения вошел в Шурку и куском льда засел где-то в ногах, в низу живота. Что, если Сычужный, зоркоглазый, рассудительный, хитроумный Сычужный, подкрепляющий находки Бати сухостью и точностью своих расчетов, что, если Сычужный, партизанский арифмометр, глядевший на Шурку холодными, как цифры, глазами, предусмотрел и такой вариант? Павло и Коронат исчезают, он, Шурка, остается один с холщовым письмом и превращается в Миколу Таранца, пока еще живого, пока еще живого, но идущего к Груничам, чтобы… ну да, к полицаям, к егерям, карателям, чтобы… Живой, но гибнущий на 'глазах карателей письмоносец — самое надежное свидетельство истинности письма. Смерть — самая подлинная роспись, самая неподдельная печать.

О!..

Не может же он вернуться в отряд целым и невредимым,> убив всякую надежду на спасение, подписав приговор семистам товарищам, ясно, не может. А чтобы доставить письмо, он должен, должен умереть, как умер Микола. Он — обреченный почтальон, он должен умереть или в руках палачей, или, если сумеет, в ту минуту, когда выйдет навстречу им. Да-да, все определилось, все стало понятным.

Шурка смотрел в ночь замороженными глазами. Зыбкая чернота, пострашнее полесских хащей, открылась перед ним, и он понял, что ему остается лишь отмахиваться руками от этой черноты, лишь убегать, как убегают во сне, скользя и не двигаясь, а она будет теперь надвигаться неотвратимо, словно полая вода на заливной островок. Может, и Коронат намеренно скрылся как можно дальше, оставив Шурку наедине с лесом? Может, задание у него такое или сработал здесь дальновидный замысел Сычужного, расписавшего в своих расчетах все случаи, все траектории их пути, далее рикошетные?

Подозрительность и недоверие, запущенные Сычужным, бумерангом коснулись Шурки и поразили его враз. Он хватал воздух, ставший сухим и неудобным, как печной кирпич, он никак не мог вобрать этот воздух в грудь и давился им. Ну да, конечно, Сычужный понял, что Шурка не посмеет вернуться назад, не выполнив задания. Кто-нибудь другой, но только не Шурка. Шурке нельзя. О, почему он не вложил письмо Миколе тогда, на форсировании «железки» или возле брода, едва лишь они осознали, что их могут встретить «охотники»? Почему понес этот кусочек холста до самого конца, строго соблюдая наказ?

…Ночь медленно передвигала ущербный месяц в черной путанице берез и дубков, поднимая его к сквозящим вершинкам.

Коронат все сделал как надо, ему не в чем было упрекнуть себя, не сделал он лишь того, чего не мог. Ни в чем он не погрешил, быстрой жабкой поперед совести не поскакал. Если что и не вышло, как хотел, то не его вина. Как только лязгнула автоматная очередь впереди, расколотила ночь, разнесла ее на черепки, Коронат потащил Мушку с дороги в лес. Хоть и толкало его к Павлу помочь — погибал ведь хлопец, ложился травкой под косою, один против целой своры — Коронат, не суетясь, чтоб не запутать лошадь и не напугать малообстрелянного Шурку, завернул таратайку; но тут из стрелянины, перекричав всех, ударил пулемет, расцветил дорогу летящими огнями, с громким разрывным треском высек щепу из тележки, достиг высоко сидевшего Миколу и одной из пуль клюнул Короната в ребра. Вроде бы по касательной клюнул, неглубоко, но ездовой сразу понял, что это не та отметина, какие случалось получать раньше: с взрывчатой головкой оказалась пулька, хитрая, как сама смерть.

Повело Короната боком, а под рубашкой сразу стало скользко и горячо и потекло на бедро. Хорошо, что взрыв гранаты задавил пулеметный голосок, оборвал его, не то не миновать бы Коронату нового клевка. Поковылял ездовой в лес, придерживая одной рукой ремень карабина и ею же прижимая рану в боку, чтоб не истечь кровью на первых шагах, а второй вытягивая Мушку за повод глубже и глубже в лес. В голове загудело, будто в пустом казанке на ветру, ноги шагали, как взаймы взятые, а Мушка, всегда понятливая и послушная, шарахалась туда-сюда и рвала повод, — как назло, одурела.

Коронат плохо соображал, куда идет и зачем, помнил только, что надо уходить дальше, как можно дальше, спасать от «охотников» мертвого Миколу, потому что без Миколы их задание выполнить невозможно. Надо, надо спасать, может, повернется Павло, может, уцелеет — хлопец верткий, такой, что из-под стоячего подошву выпорет, хлопец удачливый, как жених на свадьбе…

Коронат шел, бормоча под нос, не оглядываясь и не тратя силы на ненужные маневры. Его дело уходить, уходить… А в голове уже кипело, как в браге, поставленной на огонь, ноги затяжелели, будто ступы. Сучья цеплялись за плащ, и лоб стукался о деревья, враз выраставшие из-под земли. Дальше, дальше… И стрельбы вроде уже не стало, а лес звенел, словно зерно в сухой маковке. Коронат шел и тащил покорную, но утратившую былую понятливость и проворность Мушку. Среди звона, почудилось ему, прозвучали автоматные очереди, но, может, и не очереди… ездовой шел, не понимая времени и дороги.

Ноги стали подгибаться, и наконец сел Коронат, сел, но успел забраться в густой орешник, надежно скрывший от врага: Мушка ткнулась в его лицо влажными, горячими и почему-то солеными губами. Пришли? Пришли. В боку что-то булькало и пузырилось, боль опустилась на рану черной птицей. Ездовой не стал расходовать время на перевязку, боясь не успеть. Не так ладонью, под которой клокотала рана, как мудрым инстинктом лесного человека, выросшего среди трав и зверья, Коронат ощущал, что такую рану уже ни один лекарь не перевяжет и не излечит. Все равно уж… Приехал ездовой Коронат. Его праздничек: не погулявши — сразу на похмелье.

Назад Дальше