Жду и надеюсь - Смирнов Виктор Васильевич 18 стр.


Он поднялся, держась за сбрую застывшей Мушки, руки подтянули его к таратайке, и он увидел в свете луны, бьющей сквозь голые ветви, что Микола сильно наклонился на своем жестком сиденье, свесился долу Микола, а на брезентовом его саване огромные выходные дыры от разрывных пуль. Второй смертью умер разведчик, не успев сделать последнего дела. Такого Миколу уже не уложишь с письмом в болото — догадаются, поймут. Не сберегли они своего друга, не сберегли.

Коронат потянул Миколу и стащил, поддерживая, что было силы, на землю. Размотал брезент, прислонил к колесу. Вот и ладно. Сядем рядком, Микола, поговорим ладком. Найдет свой — захоронит, найдут каратели — ни о чем не догадаются, плюнут да пойдут, а никто не найдет, все равно уплывем в одну общую реку со всеми, ту реку, где никто еще против течения не выгребал. Вот так, плечо к плечу, как гребцы. Вот уже подхватывает наш челн, крутит, вертит, наклоняет, выбрасывает то во тьму, то на солнышко, сейчас занесет под гору, в долгую тень.

В меркнущем сознании Короната остро и ярко мелькнула мысль, что Шурка, если выскочит целым из кутерьмы, не сможет отыскать его среди леса. Хорошо бы подать знать, да голосу не было и свист никак не получался в затвердевших пересохших губах. Мушка, вывернув голову, тихо заржала. Первый раз заржала за всю свою партизанскую службу. «Надо ее распрячь, — подумал Коронат, — погибнет лошадь, зацепится таратайкой и погибнет. Коронат взялся за повод и увидел, как с губ Мушки падают черные крупные капли. Э!.. И ты тоже. Вот отчего соленые губы у тебя, Муха, вот почему ты путалась в поводе! Как же ты дошла?»

Чтобы сделать последнее, что должен сделать каждый настоящий ездовой, Коронат приподнялся и, теряя землю, которая крутилась, как дурная баба на гулянке, потянулся, нащупал карабин. Не сумев оторвать его от земли, поставил стволом вверх и наклонил, нацелил Мушке в голову, между скулами, в подъязычье. Долго, пока раненая Мушка покорно ждала, искал деревянным пальцем скобу, крючок, наконец нащупал и выстрелил.

Лошадь выдержала до конца партизанский характер, не рухнула с треском, выворачивая оглобли и ломая кусты, а деликатно опустилась, подогнув передние ноги, словно бы в летней сытой дреме на лугу, и сразу же стихла. Спасибо, Муха, умерла хорошо, и выстрел кстати — Шурка услышит, найдет и захоронит ездового вместе с разведчиком.

Коронат снова уселся рядом с Миколой, ворочая обрывки мыслей и стараясь вспомнить, не забыл ли чего. Жалко, жалко, что не доехали они до Груничей, не сделали, как Парфеник просил. Командиру придется самому теперь выкручиваться. Ой, жалко, могут погибнуть хлопцы. Ну что ж, с камня лыка не надерешь, может, доля выведет. Живые определятся как-то, а он уже ничем не может им помочь. Его все быстрее и быстрее несет течение под гору, в тенек.

Да ничего, ничего, Павло и Шурка найдут его и придумают что-нибудь, не могут они погибнуть разом, головастые оба, молодые. Двое… Под Брестом? То сыновья, сыновья, и они вернутся, они еще не попали в ту реку, по которой несет его.

Коронат суматошно, в спешке, теряя нить, перебрал свою жизнь, особых грехов не нашел, на всякий случай перекрестился и стал умирать.

Шурка услыхал далекий винтовочный выстрел. Но что за эхо ночью в пустом осеннем лесу! Скачет оно белкой с ветки на ветку, бросается от ствола к стволу, путает, сбивает со следу. Шурка побежал, пересчитывая длинной своей тенью березы:

— Коронат!.. Коронат!.. Дядько Коронат!..

Под ногами — шуршание, какие-то потаенные звери, напуганные криками, разбегаются по сторонам, сойки грайливо бьются наверху, но отклика нет. Стылый лунный воздух, разбитый выстрелом, сомкнулся, как ледок на проруби, затянул матовым морозом, не дает заглянуть внутрь.

Папоротники-орляки, как темные волны, склизь мухоморов под ногами, удары ветвей по лицу, оглушительный свет на полянах, глубокий мрак в ольшанике, податливо-упругий сухой вереск, провалы, заполненные гнилой водой, коряги, хватающие за ноги, белесые бороды мхов, стволы — черные, белые… И все покрыто призрачной, обманчивой теневой сеткой, все возникает и исчезает, подмигивает, есть оно и нет его, словно на кисее нарисованное, ничего не поймешь: головокружение, качели, сон, рябь на воде.

Кругами избегал лес Шурка, остановился, уперся лбом в березу. И луна, бледной собакой гонявшаяся за ним через деревья и кусты, тоже замерла… Нет, не найти. Да и кого найдешь? Ясный, ясный ответ дал одинокий выстрел, словно на бумаге написал. Вспомнил Шурка, как охнул Коронат, как бочком, спотыкаясь, побрел в лес, ведя в поводу Мушку, вспомнил злой трассер, вытянувшийся над дорогой, шипящий свист над головой, треск разрывных пуль о дерево' и мягкие чавкающие удары в Миколу. Он, Шурка, оказался за таратайкой, за Миколой, за Коронатом, прикрыли его от пулеметного ветерка. А ездового не минуло. Зацепило его разрывной, а от этих пуль такие раны, что, если сразу не убьет, сам смерти попросишь.

Вот и выстрел в лесу. И — молчание.

Если б хотел позвать Коронат, не пожалел бы еще одного патрона. Но тихо, тихо. Этим выстрелом, последним в жизни словом, дядько все сказал, все объяснил. Недостойная, недостойная у тебя истерика, Шурка, недостойная беготня и суемыслие. Ездовой сумел сказать куда короче. Ты испытываешь приступ недоверия к близким, Шурка, ты впадаешь в тяжкую хворобу, от кото рой не излечиваются, возводишь хитрые хоромы из догадок, ты всем этим для себя ищешь выхода, ты хочешь ускользнуть чистеньким, хочешь избавиться от укоров совести.

Недостойно, стыдно. Недоверие и подозрительность, кривляющиеся рожи, хромые спутники жизни, толкают тебя к предательству; может быть, это извечное их свойство, и всегда и всюду в своей увечности, опираясь друг на друга, ходят эти приятели неразлучной троицей, гнусавыми голосами поют зазывные песни, один к другому толкает, не выпускает из круга. Нет, Шурка, смотри в глаза случившемуся просто и ясно, не прибегай к хитрым расчетам, не вспоминай холодок в глазах Сычужного: Павло и Коронат не могли тебя обмануть, не раздумывая, шагнули они за крайнюю черту, теперь и тебе иного пути нет, позвали они тебя, приказали выполнить свой долг до конца, без всяких слов, без речей приказали. Они сделали что могли, чтобы спасти отряд, теперь твой черед попробовать, постараться. Не финти.

Умом, холодея от неизбежного, Шурка осознал, что предстояло ему, но ноги, ноги не хотели искать дорогу; страх — мужичок костлявый, крепкий— держал Шурку за ворот, сдавливая горло. А глубоко внутри билась, трепетала, извивалась жажда жизни и, в разладе с Шуркиным умом, в разладе с волей, искала потайных ходов, осклизлых нор.

А если затеряться в лесу? Наткнулись на засаду, разбрелись — и затерялся Шурка. Разве это не может быть правдой? Разве не стоит он посреди березняка, не зная, куда идти? Пройдет время, встретишься со своими, объяснишь… «Шурка Домок вернулся, не удалось, не выгорело, не пощастило». — «Какой Шурка?» — «Доминиани». — «А, Доминиани… Ясненько, дуже ясненько». — «Я сейчас, я зараз объясню, хлопцы, мы порозумиемось…»

Э, Шурок, не сможешь ты объяснить. Слова пойдут в одну сторону, а сердце — в другую. Да и кому ты будешь объяснять? Парфенику, Вере?.. Кто останется из отряда, если не удастся задуманная хитрость и на выходе из окружения каратели навалятся всей тяжестью? Может, кто-то удачливый проскочит, но на развилках и тропах будут ждать отбившихся, усталых, израненных «охотнички» за партизанскими скальпами, романтики из ягдкоманд.

Но, значит, тогда никто ничего не узнает? Как осеннюю паутинку, вынесет Шурку из ыого леса и забросит в лучшие времена, к иным людям?.. Сможешь ты так, Домок? Сказать себе: не было Веры, не было Парфеника, не было Миколы, Короната, Павла, Васька? Ничего не было… Только два слова, возникающие из ничего, из тумана, из лунного леса: «Жду и надеюсь». Жду и надеюсь.

Не сможешь ты так, Шурка. Дорожка твоя обозначилась прямая, с крутыми стеклянно-гладкими стеночками, в сторону не уйдешь.

Так вышло… Вот только страшно. Страх словами не уговоришь, не сагитируешь, как растерянного в первом бою солдата, его придется нести на себе. Стони, а неси.

А может… А вдруг как-нибудь устроится? Бывает же. Все бывает. Случай губит, но случай и спасает. Ну что-нибудь, что-нибудь неожиданное, выйдет из-за кусточка человек, маленький, откровенный, свой, вроде отрядного слесаря Кудрявого или помпотыла Курчени, скажет, глядя из-под драной шапки теплым прищуренным глазом: «Ну, Шурок, вырвались наши, все как есть вырвались, целенькие, будто из яичка вылупились, вертайся, Шурок, до них, ждут тебя со спасибом…» Бывают же чудеса — лесная жизнь. Или: егерей вдруг сняли с блокады, бросили куда-нибудь, и догоняют Шурку партизанские дозоры: «Эй, Домок, живой пока?»

Да…

Месяц поднялся уже над вершинами, тени укоротились, лес высветился еще сильнее, и в сто свечей засияли стволы берез. Однако яснее не стало в чаще, все так же призрачны и обманны были обострившиеся перекрестья света и теней, они ползли, сплетались, расплетались, путали и манили. Есть ли что прекраснее и загадочнее холодной и горькой октябрьской ночи? Улыбка со слезой… Грусть и надежда сплетены в ней, как свет и тень, в ней тоска по ушедшему и смутные ожидания, в ней беззвучные голоса тех, с кем мы расстались, и тех, с кем еще не встретились, в ней звон счастья, может быть, несбыточного… Да, в мирное, тихое время полесская жовтневая ночь — колыбель для поэтов, время сказок. Но где оно, это время, куда укатилось?

Не на лунной поляне, покрытой серебряной чешуей листвы, а на зыбкой кладочке, на жердочке стоит Шурка, покачиваясь, и по одну сторону — долг, тяжелее не бывает, а по другую — измена и предательство. И ничего иного, ничего срединного — вот как заломила военная- доля. Ладно бы просто измена, как бывает, когда передаются врагу, тут и размышлять нечего, на такое Шурка не способен, такой выбор не мучил бы его, а то ведь просто жить хочется, это ж ясно, простительно, это желание и барсук поймет, но изнанка у этого желания — измена. Как не кинь. Не та измена, за какую судят судом, какую определяют законы… Не нарушит он приказа, если не отправится в Груничи, но, но…

И Шурка, покачавшись, пошел по кладочке дальше, надеясь, что, может, появится под ногами твердь, что случай, спасительный для Шурки и — разом — для отряда, вдруг подвернется на пути. Нет сил покинуть зыбкую кладочку.

Шурка зашагал прямиком через березняк с автоматом в руке, не понимая, куда и зачем, просто стоять больше на месте, приткнувшись к стволу, он не мог. Идти! Лес расступался перед ним, как вода, и тут же смыкался, лились тени и лучи, плыл над головой месяц, шаткий и переменчивый мир принимал Шурку и тут же выпускал, приманивал куда-то. Не размышляя, повинуясь лишь каким-то глубинным толчкам и ощущая непонятную теплоту, исходившую от холщового письма, Шурка взглянул вверх и решил, что ему надо идти, держа месяц по левое плечо и чуть впереди. Так он наверняка вернется, наверняка… Куда?

И кем ты идешь, Шурка? Живым Миколой, почтальоном, выбравшим точный адрес, или беглецом, покидающим место боя? Если б сейчас из густой тени, неприметный и потому совсем нестрашный, выстрелил «охотничек», сумевший прицелиться точно и спокойно, Шурка был бы только благодарен судьбе, потому что сразу бы все решилось и кончилось, этот сумрак и разлад, не надо было бы ни о чем гадать, и письмо попало бы кому надо. Но лес был пуст и тих, как в мирное время, лес дышал холодным светом, горел восковым пламенем берез, похлопывал уцелевшей осиновой листвой, ронял желуди, лес медленно вел месяц над путаницей ветвей и кутался в переменчивую резьбу из тени. Нет никого, ночь решила развернуть перед Шуркой соблазн тишины и покоя… Разве надышишься тобой, разве наглядишься, ночь?

И если б еще знать, как оно повернется, Шурка уговорил бы командиров послать с ними связным маленького пронырливого Васька, тот ведь просил. До чего бы все упростилось, до чего могло быть хорошо! Шурка отправил бы Васька обратно в отряд, наказав передать, что он, Шурок Домок, после трагического боя с ягдгруппой в изменившейся существенно обстановке, но желая выполнить задачу, отправляется к намеченному пункту, а именно в Груничи, чтобы вызвать на себя полицаев или егерей и, погибнув во имя Родины и товарищей-партизан, доставить письмо-уловку по назначению. И все стало бы ясно, никуда уже не отвернуть. И потому легче стало бы, что узнают о нем в отряде, все узнают — Батя, Сычужный, Запевалов… и Вера. Он бы погиб словно на их глазах, героем, и был бы оплакан.

Но Васька нет, «охотник» не целится из перекрестья теней; никаких скидок не делает Шурке судьба, все поводья оставляет ему одному: правь. Правь, если можешь. И шагает Шурка, держа ущербную луну слева и спереди. Луна лежит у него на щеке светлой родинкой, вечной отметкой.

Повезло, повезло Павлу и Коронату, тем повезло, что враз смело их из жизни, не разнеся далеко друг от друга, а Шурке досталось испытание одиночеством — медленный и тоскливый исход. Справедливо ли?.. Но тут вот еще какое может случиться спасение: не найдет он дорогу. Очень даже вероятный случай — Шурка не такой ходок по ночным лесам, как Коронат или Павло, он же городской, с Лукьяновки, он же с неоконченным высшим образованием, ему карта нужна. Это понятно каждому и любому, без карты он способен кругали по лесу крутить, как заяц. Если он на рассвете не сумеет попасть в Груничи, что толку будет в письме? Никого он уже не спасет своим геройством, Шурка, если не отыщет дорогу и не выйдет в Груничи на рассвете. У Парфеника ведь точный штабной расчет, Шурка знаком с оперативными делами, понимает. Кто сможет обвинить Шурку: заплутать в таком лесу — раз плюнуть.

А дела, кажется, именно к этому идут: откуда взялось вот это, все в кочках, словно в шишках, поросшее ситником и белоголовой, издали приметной пушицей болотце, поблескивающее зеркальцами воды? Откуда такой густой осинник, кажущийся отсюда, из-за болотца, плотным сизым забором? И эта гряда на обходе, сухая, песчаная, с ослепительными березками наверху, с потрескивающим под сапогами бессмертником и цмином? Обманная ночь подставляет все новые и новые картинки, и они Шурке незнакомы, здесь он не ходил. Луна высвечивает странные корявые дубы-нелини, усыпанные жесткой и густой листвой, округлые шары верб по краю какой-то заполненной черной и бездонной водой канавы, узловатые груши-дички на полянах… Да, совершенно не туда направился Шурка, определенно не туда. Это октябрьский ночной лес водит его, как на веревочке, не выпуская… Кто сможет обвинить Шурку, если он опоздает, не найдя дорогу, и откажется от самоубийственного похода в Груничи, кто?

И, размышляя об этом, Шурка выходит точно на дорогу. Он шел к ней с той минуты, как глянул на месяц и определил направление, держа свой ослепительный ориентир на левой щеке. Никак он не мог сбиться. Он видит перед собой заросшие колеи, тускло мерцающие патроны на том месте, где произошел бой Павла с «охотниками», и сворачивает по дороге налево, в Груничи.

Луна висит над лесом уже далекая, отлетевшая, холодная, тени стали еще строже, и предутренний холод ведрами льется на землю, стелется по траве, оседает осенней росой. Ночь ледяными ножницами подрезает черенки у листьев, устраивает в воздухе мельтешню и кружение, нисколько не заботясь о зрителях. У природы своя игра, свои заботы, и нет у нее ни любимцев, ни недругов, для нее все равны, кто участвует в вечной смене, вечном обороте, человек или лист.

С загадочных, бесконечных высот мироздания человек, бредущий по малоторной полесской дороге, неразличим, словно капля на стекле в дождливый день. Холодно, неуютно, тоскливо человеку на такой дороге, даже если бредет он по мирным, незначительным домашним делам. Но кто, скажите, будет брести по мирным и нетревожным делам в октябрьскую ночь сорок второго года? Темно, темно на земле…

Темно!.. А в хате потрескивает лучина, полесская военная свеча, а в печи, за снятой заслонкой, красные мерцающие уголья, долгий жар, и железный рогач ловко подхватывает прокопченный горшок с томящимся полесским борщом.

— Сынок, сядай, сядай, иде ж то ты всю ночь блукаешь?.. Голодный, либонь … Ой, боже ж, как же вас война от матки оторвала, как ветром разнесла… Как же ж вы, детохны, знемогаете сами-самесеньки?.. Ой, беда волочится за вами, как голодное лето… Сядай, сядай о тут, у куточек, до печи, грейся, ты ж захололый увесь… И лицо вон у тебя все как дротом колючим рваное, ой натерпелый ты, сыночек!

У хозяйки ссохшееся, выжженное печью и солнцем лицо, глаза темными зернами среди морщин, мягкий, текучий, как река, говор. Что за язык придумало ты, Полесье, болотный и чащобный край, смешав белорусский, русский, украинский напевы и создав речь гостеприимства, доброты и жалости? Век бы слушал эту речь, как песню, засыпал бы под нее и просыпался.

— Та бери ж, посербай борщику, бочком до печи… оно и наварнее выйдет, горячее… Постный борщичок, да ничего, все же у ложку льется, а в печи варится… И хлебец, хлебец картофельный… Да чего ж? А было б у нас стольки муки, скольки у нас масла нема, таких бы пирогов напекли… на весь хатный полк…

Вот и улыбка прорвалась сквозь боль и легла приправой в пустую деревянную солонку, почерненную временем, — бери, бери, повкусней выйдет. Такой уж край ты, Полесье, все ставишь ты на стол: что есть и чего нету. «Хатный полк» глядит с полатей в шесть пар темных пасленовых глаз, «хатный полк» удивляется, он прикован детским любопытством и завистью к твоему черному автомату и твоей мужской партизанской доле.

Нехитер борщ, незамысловат, отвар грибов, бурака и капусты, но дымится он на столе, колебля желтый, трескучий язычок лучины, раскачивая штопорный дымок, и призывает к неторопливому разговору, соседской дружбе и долгой памяти. Печь, отдав горшок и опустев, колышет уголья и дышит теплом, заботой, покоем.

Как же ты попал сюда, Шурок? А очень просто: ноги принесли. Шли они в Груничи и повстречали уже поблизости от села развилку, где глухая заросшая дорожка превращалась в нахоженную, потому что вливалась в нее поперечная выбитая тропка, белая среди кустов под высокой луной. И пошли ноги, заплетаясь от неуверенности, по этой тропке в сторону от Груничей. А в стороне — поляна, на поляне — три хаты, темные, как прошлогодние скирды, за ними, на отшибе, возле большой приземистой клуни с пятнами проплешин на соломенной крыше, четвертая, и в этой хате маленький огонек лижет мутное стекло. Понесло Шурку к огоньку, будто поденку теплым током воздуха. Вдруг тот самый сказочный, счастливый случай, вдруг?.. Заходишь — знакомое лицо, комиссарские усы, рубленые жесты, уверенность и сила. «Я следом, Домок. Батя послал… Докладывай…» И все выложит Домок, и свою слабость в коленках не утаит, и спросит: идти? И если скажут «иди» — пойдет легко. Но, может, скажут все-таки то самое, спасительное: «Стоп, перемена обстоятельств, егеря снялись, долой ненужный героизм и спасибо тебе, Доминиани, за эту муку и порыв…»

В окошке из битого и прихваченного бумагой на картофельном клее стекла картинка: тьма по углам, а посреди лучина, у лучины женщина в платке и куртке, перед ней на столе ребячья обувка — валенки, бурки, чуни, а в руке кривая игла-«цыганка» с длинной нитью лоснящейся провощенной дратвы… Сел Шурка на завалинку, набитую к зиме соломой и засохшим навозом: не хотят идти ноги. Слабый свет из окошка падал на крепкую еще вишневую листву, рыжий на белом, лунном. Держал этот свет Шурку за плечи, не пускал: постой, посиди… Лился этот свет из далекого чернобыльского, хуторского, из лукьяновского детства, голос у него был знакомый, теплый и уговорчивый.

Назад Дальше