И эдак спокойно-спокойно, маня меня пальцем, чтобы я подошел поближе:
— Прости, а после тебя у твоей матери были еще дети?
— Нет, ни после, ни до, — я единственный ребенок. А что?
— А то, — сказал он, — что если бы твоя мать родила бы еще, то это снова был бы мальчик!
— Да? А откуда ты знаешь?
— А вот откуда. В народе говорят, что если у ребенка волосы на шее кончаются мысиком, то следующим у его матери тоже родится мальчик.
Я поднес руку к затылку, потом, холодно усмехаясь, спросил:
— Ах вот как, значит, здесь у меня — как это ты называешь?
А он:
— Мысик, мой милый, мысик! Во всяком случае, в Рикьери это называется так!
— О, ну это-то пустяки! — воскликнул я. — Ведь этот мысик я могу попросту сбрить!
Он отрицательно поводил пальцем перед моим носом, потом сказал:
— След-то всегда остается, мой милый, даже если ты обреешься наголо!
И на этот раз уже я не нашелся что ответить.
С той поры я стал страстно желать остаться один, — ну хотя бы на час в день. Это было даже больше чем желание, это была прямо-таки необходимость, необходимость острая, безумная, не терпящая отлагательства, отчего присутствие или близкое соседство жены могли довести меня буквально до исступления.
— Джендже, ты слышал, что сказала вчера Микелина? Кванторцо нужно срочно с тобой поговорить!
— Посмотри, Джендже, правда в этом платье у меня слишком видны ноги?
— Часы остановились, Джендже.
— Джендже, что же ты не выведешь собачку? Потом она напачкает на ковер и ты сам будешь ее бранить! Но ведь нужно же ей где-то… то есть я хочу сказать, не хочешь же ты, чтобы… Ведь ее, бедняжку, со вчерашнего вечера не выводили!
— А ты не боишься, Джендже, что Анна Роза заболела? Ее уже три дня не видно, а в последний раз у нее болело горло.
— Приходил синьор Фирбо, Джендже. Сказал, что зайдет попозже. А ты мог бы встретиться с ним не дома? Боже мой, он такой скучный!
Или же я слышал, как она поет:
Но почему, скажете вы, не закрыться у себя в комнате, заткнув оба уха?
Ну так вот, господа, это значит, вы не понимаете, какой смысл я вкладываю в слова — «побыть одному».
Закрыться я мог только в своем кабинете, но и там — не запираясь на задвижку, чтобы не вызвать у жены подозрений. Жена моя женщина не злая, но ужасно подозрительная. И что, если бы, открыв внезапно дверь, она застала бы меня врасплох?
Нет, нет! И потом, это все равно было бы бесполезно. У меня в кабинете нет зеркал, а мне было нужно зеркало. Кроме того, одной только мысли о том, что жена дома, было достаточно, чтобы я стал следить за собой, за тем, как себя веду, а как раз этого-то я и не хотел.
Вот для вас «побыть одному» — что это значит?
Остаться в обществе самого себя и — ни души вокруг.
О да, я признаю, что этот способ — прекрасный способ побыть одному. Вот тут-то в вашей памяти и приоткрывается прелестное окошечко, и в нем между вазой с гвоздиками и другой, с жасмином, показывается улыбающееся личико Титти, милой Титти, которая вяжет крючком красный шерстяной шарф, такой же — о господи, точно такой же! — какой носит на шее этот противный старик, синьор Джакомино, которому вы так и не дали рекомендательного письма к председателю опекунского совета, вашему доброму приятелю, но тоже ужасному зануде, особенно когда он принимается рассказывать о проделках своего секретаря, который вчера… нет, не вчера… Когда же это было? А, позавчера, еще лил дождь, и площадь, вся в сверкании капель, сквозь которые радостно сияло солнце, казалась озером, а на бульваре — боже мой! — какая толчея и суета людей и предметов: и бассейн, и газетный киоск, и трамвай, чудовищно скрежещущий на повороте! Да, и собака еще лаяла… Но довольно, не о том ведь речь; я говорил, что это позавчера вы заглянули в биллиардную, где как раз и был этот секретарь опекунского совета, и как усмехнулся он в усы, предвкушая ваше поражение, когда вы начали партию со своим приятелем Карлино по прозвищу Пятнадцатый. А потом? Что было потом, когда вы вышли из биллиардной? Под тусклым фонарем на пустынной и мокрой улице какой-то пьяный нищий тоскливо выводил старую неаполитанскую песенку, которую столько лет назад вы чуть ли не каждый вечер слышали в той горной деревушке посреди каштановой рощи, где вы сняли дачу, чтобы быть поближе к Мими, дорогой Мими, той самой, которая потом вышла за старого коммендаторе де Ла Венеру, а спустя год умерла. Ах, милая Мими! Вот, вот, и она показывается в другом окошке, которое распахивается в нашей памяти…
Да, дорогие мои, что ни говори, а это действительно замечательный способ побыть одному!
Я-то хотел побыть один совершенно необычным, новым способом. То есть не так, как вы, а совсем наоборот — так, чтобы не было меня самого, а рядом кто-то был.
Вам это утверждение кажется первым признаком безумия?
Но, может быть, это потому только, что вы не дали себе труда подумать над тем, что я сказал.
Не спорю, может быть, я и безумен, но, поверьте, единственный способ действительно «побыть одному» это тот, о котором я вам только что сказал.
Одиночество никогда не может быть при вас, оно может быть только без вас и в присутствии чего-то вам постороннего — посторонним может быть все что угодно: место или человек, — все дело в том, что для этого постороннего вы не должны существовать, так же как и оно для вас; и вот только тогда-то ваша воля и ваши ощущения как бы отлетают от вас, делаясь мучительно неухватимыми, вы утрачиваете самого себя, и жизнь вашего сознания приостанавливается. Подлинное одиночество возможно лишь в том месте, в котором нет для вас ни следов, ни звуков, то есть в том месте, которому вы чужой.
Вот что значило для меня «побыть одному». Один без себя самого. Я хочу сказать — без того себя самого, который был мне знаком или по крайней мере казался мне знакомым. Один, в обществе незнакомца, которого (я уже тогда это смутно чувствовал) я уже никогда не смогу устранить со своего пути и которым был я сам: то есть в обществе незнакомца, от меня неотделимого.
Тогда я еще считал, что он один, этот незнакомец. Но даже и он, тот один, а точнее, нет, не он сам, а это мое желание остаться с ним наедине, поставить его перед собой, хорошенько рассмотреть, поговорить с ним — это желание волновало меня безумно, вызывая во мне смешанное чувство страха и отвращения.
Если я не был для других тем, чем до сих пор считал себя сам, то кем же я был?
Я просто жил, не думая о форме своего носа, о росте — большой я или маленький, о цвете своих глаз, о том, какой у меня лоб — низкий или высокий — и так далее, и тому подобное. Все это были вещи, от меня неотделимые — мой нос, мои глаза, мой рот — и, занятый своими делами, поглощенный своими ощущениями, я о них и не думал.
И только сейчас задумался: «Да, но что же все это значит для других? Другие-то ведь живут не во мне, они смотрят на меня со стороны, и для них у моих мыслей, у моих чувств есть еще и нос — мой нос. И глаза, мои глаза, которых я не вижу, а они видят. И какая существует связь между моим носом и моими мыслями? Для меня никакой. Ведь думаю-то я не носом, и, когда думаю, мне до носа и дела нет! Но для других? Для тех, что не могут увидеть мысли, которые внутри меня, а видят только то, что снаружи — мой нос?! Для них мои мысли и мой нос связаны так тесно, что, как бы ни были серьезны мои мысли, они все равно закатятся от смеха только потому, что их смешит форма моего носа».
И вот так, постепенно рассуждая, я набрел на новую беду. Я понял, что, пока я просто живу, не в моей власти захватить себя врасплох; я не могу увидеть себя таким, каким видят меня другие; не могу поставить перед собой свое тело и увидеть его как тело другого человека. Когда я смотрюсь в зеркало, все во мне словно застывает — не может быть и речи о непосредственности, и любой мой жест мне самому кажется искусственным и фальшивым.
Я не мог видеть себя живущим.
То, что дело обстоит именно так, подтвердило одно впечатление, которое меня буквально ошеломило: несколько дней спустя, прогуливаясь и беседуя с моим приятелем Стефано Фирбо, я вдруг неожиданно увидел самого себя в зеркале, которого сперва не заметил. Впечатление длилось всего миг, потому что почти сразу же я, как всегда, застыл, и непосредственность во мне исчезла, уступив место сознательному рассматриванию. Но поначалу я себя не узнал. У меня было полное впечатление, что это какой-то незнакомый мне человек идет по улице и разговаривает. Я остановился. Наверное, я побледнел. Фирбо спросил:
— Что с тобой?