Кто-то, никто, сто тысяч - Луиджи Пиранделло 3 стр.


— Ничего, — сказал я. А сам, весь во власти странного чувства, смешанного из отвращения и страха, думал: «Неужели это был я — этот возникший на миг образ? Неужели именно так я выгляжу со стороны, когда, отдаваясь потоку жизни, перестаю думать о себе? Значит, для других я — вот этот вот незнакомец, которого мне удалось застигнуть в зеркале врасплох? Для других я — вовсе не тот человек, каким знаю себя я сам, для других я — это он, именно он, которого я с первого взгляда даже не узнал! Я и есть этот незнакомец, и увидеть его я могу только так, безотчетно и бессознательно. Незнакомец, которого могут видеть и знать только другие, и никогда — я сам».

И с той поры я весь сосредоточился на одном страстном желании: выследить незнакомца, который жил во мне, но от меня ускользал, которого я не мог остановить перед зеркалом, потому что он тут же превращался в меня, того меня, каким я себя знал, незнакомца, который существовал только для других, а мне не давался. Я хотел увидеть его и узнать так, как видели его другие.

Повторяю — тогда я еще думал, что он один, этот незнакомец, один для всех, подобно тому как и для самого себя я был один. Но вскоре мучительная моя драма усложнилась: это когда я обнаружил, что я не был для других чем-то одним, как не был я одним и для себя, что было сто тысяч разных Москард, и все сто тысяч носили одно имя Москарда, это до жестокости грубое имя, все жили внутри бедного моего тела, которое было всего одно, — оно было кем-то и в то же время никем, потому что, если я становился перед зеркалом и смотрел ему прямо в глаза, оно теряло способность что-либо хотеть или чувствовать. И когда моя драма усложнилась до такой степени, тогда-то и начались все мои немыслимые безрассудства.

Пока я расскажу только о самых незначительных из моих безрассудств, о тех, которые начались во времена, когда мое безумие переживало еще пору резвого детства, и когда мои безрассудства принимали форму пантомимы, которую я разыгрывал перед всеми зеркалами нашего дома, оглядываясь, чтобы не быть замеченным женой, и страстно надеясь, что, собравшись за покупками или в гости, она оставит меня наконец одного хотя бы ненадолго.

Я не хотел, подобно комедианту, изучать перед зеркалом свои жесты или заставлять свое лицо выражать разные чувства и душевные движения. Напротив, я хотел застигнуть себя врасплох, увидеть свои жесты во всей их непринужденности, уловить в лице перемены, отражающие движения души, например: перемену, вызванную неожиданным удивлением (представив себе какую-нибудь несообразность, я так подымал брови, что они почти касались волос, а глаза и рот распахивались так, словно их дергали за ниточки, как марионеток), или глубокой скорбью (представив себе смерть жены, я хмурил лоб и горестно опускал глаза, как бы желая скрыть эту скорбь), или яростью (я скрежетал зубами, воображая, как кто-то дает мне пощечину, задирал нос, злобно оскаливался, сверкал глазами).

Но, во-первых, и это удивление, и эта скорбь, и эта ярость были поддельными, а не настоящими, потому что, если бы они были настоящими, я не мог бы их увидеть: под моим взглядом они тут же исчезли бы. Во-вторых, удивляться я мог множеству разных вещей, и выражаться это удивление тоже могло по-разному, в зависимости от момента и состояния моего духа, и то же самое касается и скорби, и ярости. И даже если, наконец, согласиться с тем, что для какого-то совершенно определенного удивления, для какой-то единственной и определенной скорби, для какой-то единственной и определенной ярости я располагал именно таким выражением лица, все равно оно было таким только для меня, а не для других. Например, моя ярость выглядела бы совершенно иначе для того, кто моей ярости боялся, иначе для того, кто был склонен ее извинить, и опять-таки иначе для того, кому она только смешна, и т. д.

О, у меня было еще достаточно здравого смысла, чтобы все это понять, но — при всей очевидной недостижимости цели, которую я в своем безумии себе поставил, — мой здравый смысл все-таки не натолкнул меня на мысль, что от этой отчаянной попытки следует отказаться и удовольствоваться тем, чтобы просто жить, не стараясь увидеть себя со стороны и не заботясь о том, что думают обо мне другие.

Мысль, что другие видели во мне кого-то, кого я не знал и кого могли знать только они, глядевшие на меня со стороны своими, не моими глазами, глазами, которым я представал таким, каким самому мне не суждено было увидеть себя никогда, потому что это был тот я, который принадлежал им, а не мне; мысль, что другие видели жизнь, которую они считали моей, а на самом деле мне она была недоступна, — эта мысль не давала мне покоя.

Как вынести присутствие во мне этого незнакомца? Этого незнакомца, который ведь и был — я? Как это можно, чтобы его нельзя было увидеть? Узнать? Неужели так и остаться приговоренным всегда носить его с собой, в себе, на глазах у других, не будучи в силах увидеть его своими собственными глазами?

— Знаешь, что я тебе скажу, Джендже? Прошло еще четыре дня. Анна Роза наверняка больна. Я должна ее навестить.

— Дида, милая, да ты что? Ты сошла с ума! Ты посмотри, какая погода! Пошли Диего, пошли Нину — пусть они узнают! Ты что, хочешь заболеть? Нет, я против, я решительно против!

Когда вы решительно против, что делает ваша жена?

Моя жена, Дида, надела шляпку. Потом протянула мне шубку, чтобы я ей ее подал.

Я возликовал. И тут Дида заметила в зеркале мою улыбку.

— А, так ты смеешься…

— Но, дорогая, когда видишь, что тебе так послушны!..

И я еще попросил, чтобы она по крайней мере не очень задерживалась у своей подружки, даже если у той действительно болит горло.

— Четверть часа, не больше, я тебя умоляю…

Таким образом, я мог быть теперь уверен, что до вечера она не вернется.

Едва она вышла, я от восторга крутанулся на каблуке, потирая руки. Наконец-то!

Прежде всего я решил немного успокоиться, подождать, пока с лица у меня сойдут все следы волнения и радости, а внутри приостановится всякое движение мыслей и чувств, так чтобы свое тело я мог подвести к зеркалу, как чужое, и, подведя, поставить его перед собой.

— Ну, — сказал я себе, — идем!

И я пошел с закрытыми глазами, вытянув вперед руки, на ощупь. Коснувшись дверцы шкафа, я еще помедлил с закрытыми глазами, ожидая, чтобы во мне установилось полное внутреннее равновесие, полное ко всему безразличие.

Но какой-то проклятый голос говорил мне, что и он, незнакомец, там, передо мной, в зеркале, и так же, как я, ждет с закрытыми глазами.

Он там был, а я его не видел.

Он тоже меня не видел, потому что у него, как и у меня, были закрыты глаза. Но он-то чего ждал? Хотел увидеть меня? Нет. Я мог его увидеть, он меня — нет. Он был для меня тем, чем я был для других, — меня можно было увидеть, в то время как сам себя я увидеть не мог. Но, открыв глаза, увижу ли я его как другого?

В этом было все дело.

Мне много раз случалось встречаться в зеркале глазами с человеком, который смотрел в то же самое зеркало. То есть себя я в зеркале не видел, но меня видел тот, с кем я встречался взглядом. И он тоже не видел себя, а видел мое лицо и видел, что я на него смотрю. А если бы я захотел увидеть себя в этом зеркале, тот, другой, может быть, и продолжал бы меня видеть, но я его видеть уже не мог бы. Невозможно в одно и то же время видеть себя и видеть, как кто-то другой смотрит на тебя в том же самом зеркале.

Размышляя таким образом, по-прежнему с закрытыми глазами, я спросил себя: «Отличен ли мой случай от того или он тот же самый? Пока у меня закрыты глаза, нас двое: я здесь, а он в зеркале. И нужно помешать тому, чтобы, когда я открою глаза, тот, в зеркале, стал бы мною, а я им. Я должен видеть его, не себя. Возможно ли это? Ведь как только я его увижу, он увидит меня, и мы узнаем друг друга. Но — спасибо! Я не хочу узнавать себя, я хочу узнать, каков он — отдельно от меня. Возможно ли это? Главное, я должен добиться вот чего: не во мне себя увидеть, а увидеть себя со стороны, увидеть себя своими собственными глазами, но так, словно я это не я, а другой человек, тот, кого видят другие и кого я увидеть не могу. Итак, спокойно, не дышать, внимание…»

Я открыл глаза. И что же я увидел?

Да ничего. Я увидел себя. Это был я, хмурый, недовольный, погруженный в собственные мысли.

Я так разозлился, что мне захотелось плюнуть себе в лицо. Но я сдержался. Расправил на лбу морщины, попытался умерить пристальность взгляда; и по мере того как он становился все рассеяннее, блекло и мое изображение в зеркале, блекло — и как будто от меня отдалялось; но при этом блекнул и я сам, по эту сторону зеркала, я валился с ног, я чувствовал, что еще немного — и я засну. Я удержал себя там, в зеркале, глазами. Я попытался помешать тому, чтобы и меня, здесь, удержали те глаза, которые смотрели на меня из зеркала, то есть я попытался помешать им встретиться с моими. Но мне это не удалось. Я чувствовал, что это мои глаза. Я видел их перед собой в зеркале, но чувствовал их здесь, на своем лице. Они не на меня смотрели, а на себя. А если я переставал их чувствовать на себе, то я их и не видел. Увы, так оно и было. Я не глаза эти видел, я видел в них самого себя.

И тогда, словно убедившись в непреоборимости этой истины, сводившей весь мой эксперимент к игре, мое лицо вдруг улыбнулось в зеркале жалкой улыбкой.

— Да не смейся ты, идиот! — заорал я. — Что тут смешного?

И из-за неожиданности этого взрыва, мое лицо в зеркале вдруг так изменилось, а вслед за этим приняло выражение такой глубокой апатии, что я наконец-то увидел, как, торжествуя, мое тело отделило от себя дух — там, передо мной, в этом зеркале.

А, наконец-то, так вот, значит, я какой!

Ну и какой я был?

Да никакой. Никто. Просто бедное, никому не принадлежавшее тело, которое ожидало, чтобы кто-то присвоил его себе.

— Москарда! — прошептал я после долгой паузы.

Он не шевельнулся. Продолжал смотреть на меня, оцепеневший.

Его ведь могли звать и иначе!

Там, в зеркале, он был как потерявшийся пес, без хозяина, без клички, его могли звать Флик или Флак — кто как пожелает. А он — он не знал ничего и себя самого не знал; он жил, просто чтобы жить, и не знал, что живет; у него билось сердце, а он и этого не знал, он дышал, и этого не знал тоже, он моргал, и не замечал этого.

Я смотрел на его рыжеватые волосы, на бледный, неподвижный, упрямый лоб, на его брови домиком, на зеленоватые глаза с радужкой, испещренной желтоватыми пятнышками (глаза были застывшие, без взгляда), на его нос, свернутый вправо, но красивый, орлиный, на рыжие усы, за которыми прятался рот, на твердый, выдающийся вперед подбородок.

Вот: такой он был, таким он был создан, такой он был масти, и он уже ничего не мог с этим поделать — как не мог стать, к примеру, другого роста! Конечно, он мог слегка изменить свой облик, сбрить, скажем, усы, но сейчас-то он был такой! А со временем он должен был стать лысым, морщинистым, дряхлым, беззубым, а какое-нибудь несчастье могло еще и изуродовать его — он мог обзавестись стеклянным глазом или деревянной ногой, — но сейчас-то он был такой!

Назад Дальше