Так вот: все эти глупости были его, Джендже, глупости. Даже нет, не глупости, а нечто совсем другое. Это был просто его способ мыслить.
О, как охотно надавал бы я ему пощечин, этому Джендже, как охотно бы я его прибил! Разорвал бы его в клочья! Но я не смел его тронуть. Потому что, несмотря на огорчения, причиняемые Диде его глупостью, она все-таки очень его любила. Именно такой, каким он был, он и соответствовал ее идеалу замечательного мужа, которому маленькие недостатки прощаются за множество больших достоинств.
И если я не хотел, чтобы жена моя Дида отправилась искать этот идеал где-нибудь в другом месте, я не должен был его трогать, этого Джендже.
Сначала я думал, что это просто мои чувства были для Диды слишком сложны, мысли слишком мудрены, а вкусы слишком необычны, и, не в силах их постигнуть, она неверно их толковала. То есть я считал, что мои мысли и чувства могут быть восприняты ее крохотной головкой, ее маленьким сердечком только вот в таком, урезанном, уменьшенном виде, а мои вкусы вообще не совместимы с ее безыскусностью.
Но если бы! Если бы! Она вовсе их не искажала, вовсе не урезала мои чувства и мысли. Нет, нет! Такие искаженные, такие урезанные, какими они исходили из уст ее Джендже, они даже ей, жене моей Диде, казались глупыми! Даже ей, вы понимаете, даже ей!
Так кто же в таком случае исказил и урезал их до такой степени? Да сам Джендже, господа! У Джендже, у того Джендже, каким она его себе воображала, и могли быть только такие мысли, такие чувства, такие вкусы. Глупенький, но миленький! О! Такой, такой миленький! Таким она его и любила: глупеньким, но миленьким. И ведь в самом деле любила!
Я мог бы привести тому множество доказательств. Но достаточно будет и одного, самого первого, что мне пришло на ум.
В девушках Дида носила прическу, которая нравилась не только ей, но и мне — ужасно нравилась! Выйдя замуж, она эту прическу переменила, но, чтобы не мешать ей поступать так, как ей хочется, я не стал говорить, что новая прическа мне совсем не нравится. И вот однажды утром она появилась передо мной в пеньюаре, держа в руке расческу, с горящими щеками и причесанная на старый лад.
— Джендже! — позвала она, отворив дверь, и, показавшись мне, разразилась смехом.
Я смотрел на нее восхищенный, почти ослепленный.
— О, — воскликнул я, — наконец-то!
Но она тут же запустила руки в волосы, вытащила шпильки и в один миг переделала прическу.
— Ладно, хватит, — сказала она, — я пошутила! Мне ведь, сударь, известно, что в этой прическе я вам не нравлюсь.
Я запротестовал:
— Да кто тебе это сказал, Дида! Клянусь, совсем наоборот…
Она зажала мне рот ладонью.
— Ладно, хватит, — повторила она. — Ты говоришь это просто для того, чтобы сделать мне приятное. Но приятно, мой дорогой, должно быть не мне. Уж не хочешь ли ты сказать, что я не знаю, какой я нравлюсь моему милому Джендже?
И убежала.
Вы понимаете? Она была совершенно уверена в том, что Джендже больше нравилась эта ее прическа и потому причесывалась так, что это не нравилось ни ей, ни мне. Но раз прическа нравилась Джендже, Дида приносила ему эту жертву. Разве это не настоящее самопожертвование для женщины?
Вот как она его любила!
А я — сейчас-то мне уж все стало ясно! — поначалу ужасно к нему ревновал. Не к себе ревновал, вы уж мне поверьте, — как вам это ни будет смешно, я ревновал к тому, кто жил внутри меня, к этому идиоту, который встал между мной и моей женой, и встал не как едва заметная тень, о нет, наоборот, тенью он сделал меня, потому что завладел моим телом, чтобы заставить мою жену Диду его любить.
Поразмыслите-ка хорошенько. Разве, целуя в губы меня, моя жена не целовала при этом другого, не меня? Целуя в губы меня! Нет, какое там «меня»! Насколько были моими — именно моими — те губы, которые она целовала? И разве мое тело она обнимала? Насколько оно было моим, это тело, насколько оно действительно принадлежало мне, если сам я не был тем, кого она обнимала и целовала?
Поразмыслите хорошенько! Разве не почувствовали бы вы себя обманутым, причем обманутым с самым утонченным коварством, если б знали, что, сжимая вас в объятиях, ваша жена наслаждается объятиями совсем другого мужчины, который живет в ее уме и сердце?
И тогда чем отличается мой случай от этого? Мой даже хуже! Потому что в вашем случае ваша жена — простите! — отдаваясь вашим объятиям, только воображает себя в объятиях другого, в то время как в моем случае жена сжимала в своих объятиях реально существующего другого — другого, не меня!
И он был так реален, этот другой, что, когда, придя в отчаяние, я в конце концов решил с ним покончить, навязав жене взамен него себя самого, она, которая никогда не была моей женой, а всегда женой вот этого, другого, застыла от ужаса в моих объятиях, словно то были объятия совсем чужого, незнакомого ей человека, и сказала, что ни любить меня, ни жить со мной больше не может. И убежала.
Да, да, господа, как вы увидите позднее, она убежала.
Но сначала я расскажу вам — хотя бы коротко — о сумасбродных затеях, предпринятых мною ради того, чтобы обнаружить в себе всех этих Москард, которыми я был, в представлении своих близких, и, обнаружив, постепенно, одного за другим, их уничтожить.
Сумасбродства поневоле! Оттого что я не позаботился в свое время обзавестись каким-нибудь Москардой для себя самого, Москардой, который в моих глазах представлял бы мое собственное, мое неповторимое «я», я не мог теперь действовать логично и последовательно: я должен был все время изображать из себя нечто противоположное тому, чем я был или предполагал быть в глазах моих близких, постаравшись представить себе образ, в который они меня облекали, — образ бледный, смутный, переменчивый, неуловимый.
И вот ведь еще в чем дело: представление обо мне, моей сущности, о моих качествах должно было сложиться в глазах окружающих меня людей не только на основе внешнего моего облика, недоступного собственному моему взгляду и пониманию, но и на основе множества других вещей, о которых мне никогда не приходило в голову задуматься.
А когда пришло, я тут же испытал чувство яростного протеста.
Возьмем, скажем, имя: грубое до жестокости — Москарда. В нем и муха и раздражение, которое вызывает в нас ее назойливое пронзительное жужжание.
Разумеется, у духа моего не было имени, и гражданского состояния тоже не было, весь его мир был заключен в нем самом; и, разумеется, я не скреплял ежесекундно этим моим именем все, что было вокруг и внутри меня. Но ведь для других-то я представлял собою не тот мир, который я безо всякого имени носил внутри себя, мир цельный, нерасчленимый, хотя и разнообразный. Для других в их мире я представлял собою некую «отдельность»; некто по имени Москарда, крохотный, но совершенно определенный кусочек реальности, которая принадлежала не мне; нечто независимо от моей воли включенное в реальность других людей и называющееся «Москарда».
Скажем, говорю я с приятелем: и — ничего странного! Он отвечает, я вижу, как он жестикулирует, слышу его привычный голос, узнаю свойственные ему жесты, и он тоже, слушая меня, узнает мой голос, мои жесты. Ничего странного, да, но ничего странного лишь до тех пор, пока я не думаю о том, что голос моего приятеля у меня в ушах звучит совсем не так, как у него самого, потому что он, наверное, даже и не знает, как звучит его голос: это просто его голос, и все! Что касается его облика, то он таков, каким вижу его я, облекая в образ, который представляется моим глазам, со стороны, а он, говоря со мной, даже и не подозревает о том, как он выглядит, то есть в его воображении не возникает даже того образа, в котором он привык себя видеть, который он узнает, глядясь в зеркало.
Так что же, о господи, в подобных случаях происходило со мной? С моим голосом, с моим обликом? Я переставал быть тем неуловимым, неопределимым «я», которое говорило с другими и смотрело на них, и становился тем, на кого смотрели другие, со стороны, тем, чей вид и голос были мне совершенно неизвестны. Для своего приятеля я был тем, чем он был для меня: непроницаемое для взгляда тело, которое стояло перед ним и которое он узнавал по известным ему определенным чертам, для меня самого не значившим ничего, тем более что, разговаривая, я о них даже и не думал и не мог ни увидеть их, ни представить. В то время как для него эти черты были всё, потому что именно эти черты в его глазах меня и представляли, это и был его Москарда среди множества других Москард. Возможно ли? Москарда — это было то, что этот незнакомый мне человек говорил и делал в своем недоступном мне мире. Моя тень — это тоже был Москарда. Смотрите, он ест — это тоже Москарда! Вот курит — Москарда! Вот прогуливается — Москарда! Вот сморкается — снова Москарда!
Я его не знал, я о нем даже не думал, но мой облик, то есть тот образ, в который облекали меня другие, каждое слово, которое произносил для них незнакомый мне самому голос, каждый мой поступок, который все они истолковывали на свой лад, — все это было неразрывно связано с моим именем и моим телом!
Но как бы ни было глупо и неприятно оказаться вот так вот навеки заклейменным одним именем и быть не в силах переменить его на другое или, еще того лучше, на множество других имен, которые согласовывались бы с разнообразием моих чувств и поступков, я уже привык к нему с рождения и научился не придавать ему значения, решив, что, в конце концов, сам-то я вовсе не это имя, что мое имя — это имя для других, просто их способ меня как-то назвать; имя, конечно, некрасивое, но ведь могло быть и хуже! Жил же в Рикьери один сардинец, которого звали Свинья. Да, да — Свинья!
— Эй, господин Свинья…
И представьте, он не хрюкал, он отвечал:
— Да, да, к вашим услугам!
Так он отвечал, и был при этом такой чистенький, такой улыбающийся, что было даже как-то совестно обращаться к нему с этим именем!
Потому оставим в покое имя, и внешний облик оставим тоже, пусть даже этот облик (особенно после моих опытов с зеркалом, со всей жестокостью заставивших меня понять, что невозможно придать себе облик, отличный от того, в котором существуешь!) я ощущал как нечто навязанное мне против воли, досадно противоречащее всякому моему желанию принять другой образ, непохожий на этот, так, чтобы не этот был у меня нос, не этот рот, не эти зеленоватые глаза. Но, повторяю, оставим в покое внешность, потому что, в конце концов, будь она даже уродлива, все равно мне пришлось бы с нею смириться, если я хотел продолжать жить. Но она не была уродлива, потому, в сущности, я мог быть даже доволен.
Но вот среда моего существования? Я говорю о той среде, которая от меня не зависит. Обстоятельства, которые определили меня независимо от меня, от моей воли. Обстоятельства моего рождения. Мое рождение, моя семья. Я никогда не пытался осмыслить их и оценить так, как могли оценивать их другие, каждый, разумеется, по-своему, взвешивая их на собственных весах, где гирями служили зависть, ненависть, презрение, да мало ли что еще!
До сих пор я видел в себе просто человека, который живет. Просто человек. И он живет. Так, словно я сотворил себя сам. Но так же, как мое тело было создано не мною, и не я дал себе это имя, и в жизнь меня вытолкнули другие, независимо от моей воли, — так же независимо от моей воли чем только не обложили меня со всех сторон другие, чего только они для меня не сделали, чего только мне не навязали, и обо всем этом я, в сущности, никогда не думал, никогда не пытался сложить все это в одну картину, в ту странную и угрожающую картину, которая преследует меня сейчас.
История моей семьи! История моей семьи в нашем городке! Я никогда о ней не думал, но ведь для других-то я и воплощал эту историю, потому что был последним в роду и он отпечатался в моем теле, в моих привычках, моих поступках. Я об этой печати даже не подозревал, а другие ясно распознавали ее во мне — в том, как я хожу, как смеюсь, как здороваюсь. Я считал, что я просто человек, который живет, человек, который проживает в мгновенье свою жизнь, в сущности праздную, хотя и насыщенную забавными, далеко его уводящими мыслями. Так нет же! Для себя самого я мог быть просто человеком, и все, но для других — нет. Другие давали мне обобщающие определения, которых я бы себе никогда не дал, в которых никогда бы себя не узнал, которые вообще не имели для меня никакого смысла. И тем не менее уже то, что я мог думать, будто я просто человек, и все, то есть эта моя праздность, которую я считал лично своей, в глазах других была не только моей — она досталась мне от отца, она объяснялась тем, что отец мой был богат, это была злая праздность, потому что мой отец…