Ах, какое открытие! Отец! Жизнь моего отца…
Вот он передо мною. Высокий, толстый, лысый, и в блестящих, словно стеклянных, бледно-голубых глазах улыбка, которой всегда сияли эти глаза для меня. Улыбка нежная и странная, наполовину сочувственная, наполовину насмешливая, но ласково-насмешливая, как будто в глубине души отцу нравилось, что я заслуживаю эту насмешку. То была роскошь быть добрым, которую он безбоязненно мог себе позволить только со мной.
Если б не это, то его улыбка в зарослях густой рыжей бороды, такой яркой, что скулы от нее казались бледными, эта улыбка из-под пушистых, посредине чуть выгоревших усов была бы, в сущности, затаенной ледяной безмолвной ухмылкой, значения которой я тогда не понимал. А сейчас, когда я вспоминаю эту затаенную ухмылку, я даже в той нежности, которой сияли его обращенные ко мне глаза, различаю столько злого лукавства, и, вообще, столько мне в ней вдруг всего открывается, что мурашки невольно начинают бегать по коже.
Под взглядом этих стеклянных глаз я чувствовал себя как зачарованный, они мешали мне понять, что скрывается за его нежностью, а скрывались за ней, в сущности, ужасные вещи.
— Ну что делать, если ты как был, так и остался дураком… Бедняга, наивный глупец, у которого мысли так и роятся в голове, стоит только протянуть руку, но протянуть руку и остановиться на какой-нибудь — это выше твоих сил… А если вдруг и родится у тебя какое-нибудь намерение, то ты начинаешь кругами ходить около, и ходишь, и ходишь, и смотришь, и смотришь, пока не заснешь. А на другой день проснешься, вспомнишь и думаешь — да как же это я мог так думать, если и вчера на дворе было такое же солнце, такой же воздух, как сегодня?.. Так что, видишь, волей-неволей я должен был любить тебя таким, каким уж ты уродился… Мои руки? Ты смотришь на мои руки? А, этот рыжий пух у меня на пальцах! И на кольца? Тебе кажется, что их слишком много? Да еще эта массивная булавка в галстуке, и цепочка для часов… Ты считаешь, что слишком много золота? Ну, что ты так смотришь?
И, поборов странное тревожное томление, я с трудом отрывался от этих глаз, от всего этого золота и сосредоточивался на голубых жилках, змеившихся по бледному лбу отца, по его блестящему черепу, обрамленному рыжими волосами, рыжими, как у меня. То есть я хотел сказать: у меня, как у него. Хотя из этого все-таки следует, что у него, как у меня, — ведь так очевидно, что волосы я получил от него! А потом блестящий череп вдруг исчезал из моих глаз, словно поглощенный какой-то невидимой бездной.
Мой отец!
Сейчас эта бездна полна только окаменевшим молчанием, чреватым всем тем, что так и не было осуществлено, так и не обрело формы, тем, что продолжает существовать по инерции, невысказанное и непроницаемое для духа.
Но было одно мгновение, которое я ощутил как вечность. Это когда я почувствовал весь ужас слепой необходимости, всего того, чего уже нельзя изменить: тюрьма времени, рождение именно тогда, а не до и не после, имя и тело, которое нам дается, цепь причин и следствий, семя, посеянное этим человеком, сделавшимся моим отцом помимо своей воли, мое возникновение из этого семени — плод, сотворенный этим человеком невольно, плод, завязавшийся на этой ветке, плод, произросший из этих корней.
И вот тогда-то я в первый раз увидел отца так, как никогда его не видел: то есть отдельно от меня, внутри его собственной жизни, конечно не таким, как ощущал себя он сам — это мне было недоступно, — но совершенно чужим мне, таким, каким могли его видеть другие.
Я думаю, такое случается со всеми детьми. Я хочу сказать, что каждому из нас случается вдруг заметить в отце, которого мы всегда так уважали, что-то постыдное, от чего вдруг захочется провалиться сквозь землю. Заметить, например, что другие видят твоего отца совсем не таким, каким видишь его ты. Открыть вдруг, что он живет своею собственной жизнью, что он человек, существующий отдельно от нас, живущий для себя самого, вступающий в какие-то свои отношения с другими людьми. А если эти другие, говоря с ним, понуждая его отвечать, смотреть на них, смеяться, на мгновенье забудут о нашем присутствии, мы увидим в нем то, что видят они, того человека, каким он живет в их представлении. Другого человека! Но что это? Непонятно как, но движением руки или взглядом отец дал другим понять, что мы рядом. И этот едва заметный, потаенный жест в мгновенье ока отверзает у нас в душе зияющую пропасть. Тот, кто был нам всегда так близок, вдруг отодвигается куда-то далеко-далеко и выглядит совсем чужим. И вся наша жизнь как будто порвана в клочья — кроме этого места, где она еще остается скрепленной с этим человеком. И это место — постыдное место. То, что этим жестом отец отделил, отбросил от себя факт нашего рождения так, как отбрасывают от себя ничтожную, нестоящую вещь, нечто, что можно было предвидеть, но что получилось невольно, не вещь, а так, пустяк, след поступка, плод действия, совершенного когда-то вот этим абсолютно чужим нам человеком, — это-то и вызывает у нас острый стыд, досаду и ярость. И если не ярость, то досаду видим мы и в глазах отца, когда они встречаются с нашими. Мы, стоящие перед ним уже на собственных ногах, мы, глядящие на него настороженным и враждебным взглядом, — разве этого ожидал он, когда утолял свою минутную страсть? И вот оно, его семя, извергнутое он сам не знает как, вот оно стоит перед ним, ощупывает его выпученными, как у улитки, глазами, судит его, мешает ему полностью предаться своим удовольствиям, быть свободным, быть другим по отношению и к нам тоже.
Никогда еще не отрывался я так от своего отца. Я всегда думал и вспоминал о нем как об отце, каковым он для меня и был. Правда, недолго, потому что после того, как умерла совсем молодой моя мать, я был определен в лицей далеко от Рикьери, потом в другой, потом в третий, где оставался до восемнадцати лет, а потом поступил в университет и провел там еще шесть лет, переходя от одной дисциплины к другой и не сумев ни из одной извлечь практической пользы. По этой причине я и был в конце концов отозван в Рикьери, где сразу же — уж не знаю в награду или в наказание — получил жену! Два года спустя отец умер, и от него, от его любви ко мне в памяти у меня осталась только эта его нежная улыбка, в которой, как я уже говорил, сочувствие было смешано с насмешкой.
Но вот чем он был для самого себя? Хотя теперь что, теперь он уже умер! И чем он был для других? И для меня — правда, такое недолгое время? А ведь улыбка, которой он улыбался мне, уходила своими корнями в те представления, которые имели о нем окружающие. Сей час-то я это понимаю, и еще с ужасом понимаю причину этой улыбки.
— А твой отец кто? — столько раз спрашивали меня в лицее приятели.
А я отвечал:
— Банкир.
Потому что для меня он и был банкир.
Вот если б ваш отец был палач, как бы вы у себя дома переводили это слово, чтобы оно не противоречило любви, которую вы испытывали к нему, а он к вам?
Ведь с вами он был всегда таким добрым! О, я знаю, знаю, не надо мне об этом рассказывать. Я прекрасно представляю себе любовь такого отца к своему сыну, трепетную нежность его огромных рук, когда он застегивает на шее сына воротничок его белой рубашки. А потом, завтра, на заре, те же руки — на эшафоте — такие жестокие…
Потому-то я прекрасно могу представить себе, как банкир переходит от десяти процентов к двадцати, а от двадцати к сорока, а тем временем в городке все растет и растет к нему презрение и распространяются слухи о его ростовщичестве — все, что падет потом позором на голову его сына; а он, сын, ни о чем не подозревая, развлекает себя, бедняга, своими странными мыслями, он, единственный человек, с которым банкир мог позволить себе жалкую роскошь быть добрым и который действительно заслуживал (уж я-то знаю) его нежной улыбки, сочувственной и насмешливой одновременно.
С застывшим в глазах у меня ужасом от этого открытия, слегка смягченным выражением тоски и подавленности, которые я тщетно пытался замаскировать улыбкой, надеясь, что за ней их никто не разглядит, — вот таким я предстал перед женой моей Дидой.
Это было — я хорошо это помню — в комнате, ярко освещенной солнцем, где Дида, вся в белом, вся облитая светом, была занята тем, что развешивала в белом позолоченном шкафу с тремя большими зеркалами свои новые весенние наряды.
Сделав над собой усилие, горькое от тайной обиды, я поискал у себя в горле голос, который показался бы ей не слишком странным, и спросил:
— Послушай, Дида, а ты знаешь, как называется моя профессия?
Держа в руке вешалку, с которой ниспадало бледнопалевое газовое платье, Дида обернулась и посмотрела на меня так, словно не узнавала. Потом тупо повторила:
— Твоя профессия?
И я снова со всей остротой ощутил эту обиду, когда из разорванной своей души, как бы из места разрыва, извлек все тот же вопрос. Но на этот раз он словно рассыпался у меня во рту.
— Да, — сказал я, — чем я занимаюсь?
Некоторое время Дида смотрела на меня молча, потом разразилась звонким смехом:
— Что ты такое говоришь, Джендже?
И от взрыва этого смеха вдребезги разлетелся весь мой ужас, распалась цепь слепых необходимостей, которая, подобно кошмару, опутала мой дух, отправившийся на поиски самого себя.
А, так вот, значит, как! Ростовщик — это для других, а здесь, для жены моей Диды — просто дурачок. Я был Джендже: один Джендже был здесь, перед взором и в представлении моей жены, и еще множество других обитало за пределами моего дома в представлении жителей Рикьери, облекаясь плотью, когда я представал их взорам. А дух мой, значит, был тут ни при чем; мой дух я ощущал внутри себя свободным и в своей первозданной цельности независимым от обстоятельств, которые были мне навязаны, то есть от всего, что было сделано за меня, что было навязано мне другими, и, главное, от денег и от профессии моего отца.
Да? Значит, дух мой был тут ни при чем? Но даже не узнавая себя в том постыдном образе, в который облекали меня другие, я, увы, вынужден был признать, что тот образ, в который облекал себя я сам, был не более истинен и реален, чем тот, что представал другим в моем теле — теле, которое, скажем, сейчас, под взглядом жены, переставало быть моим, поскольку принадлежало ее Джендже — тому Джендже, с чьих уст сорвалась глупая фраза, так ее рассмешившая.
«Роскошь быть добрым», — сказал я едва слышно, почти про себя, нарушая своим голосом безмолвие, которое, казалось мне, находилось уже где-то по ту сторону жизни: ведь глазам жены представала лишь моя тень, а где был настоящий я, откуда доносился к ней мой голос, я уже и сам не знал.
— Что ты такое говоришь? — позвала она меня снова из несомненной, из уверенной и прочной своей жизни, а бледно-палевое платье все еще свисало у нее с руки.
А так как я не ответил, подошла, взяла меня за руку и подула в глаза — словно для того, чтобы сдуть даже тень того взгляда, который принадлежал не Джендже, не ее Джендже: ее Джендже — это было для нее несомненно — должен был, как и она, притворяться, будто он не знает, как переводится в нашем городке название профессии его отца.
Так не был ли я в таком случае еще хуже, чем мой отец? Ведь отец по крайней мере работал! А я? Что делал я? Я был просто злой добрый малый. Добрый малый, который любил поговорить о разных разностях (очень забавных порою) — о том, скажем, как он открыл, что нос у него свернут на сторону, или о той стороне луны, — а тем временем так называемый банк его отца продолжал работать и даже процветал благодаря деятельности двух его друзей — Фирбо и Кванторцо. Были у меня компаньоны и помельче, и два этих верных друга имели в нем, что называется, свой интерес, и дело неслось на всех парусах, безо всякого моего участия, и все мои компаньоны меня любили — Кванторцо как сына, Фирбо как брата, — и все знали, что говорить со мной о делах бесполезно; время от времени меня приглашали в банк подписать какую-нибудь бумагу, я подписывал, и это было все. Хотя нет, не все. Порой ко мне приходил кто-нибудь с рекомендательным письмом, прося представить его Кванторцо и Фирбо. И вот тогда-то я открывал на чьем-нибудь подбородке ямочку, делившую его на две не вполне одинаковые части: одна более выпуклая, другая более плоская.
И как они до сих пор меня не укокошили? Да вот, господа, не укокошили же! Дело в том, что тогда я еще не отошел от себя настолько, чтобы суметь себя разглядеть, я жил как слепец среди обстоятельств, в которые меня поместила судьба, не раздумывая о том, каковы они; среди них я родился, среди них вырос, они были для меня естественны. И так же естественно было для других, что я был такой, какой был; таким они меня знали, никаким другим не могли себе представить, и потому все и смотрели на меня без ненависти, и даже улыбались этому злому доброму малому.
Прямо-таки все?
И тут я чувствую, как в душу мне четырьмя отравленными клинками вонзаются две пары глаз: глаза Марко ди Дио и его жены Диаманте; возвращаясь домой, я всегда встречал их на улице.
Если я не ошибаюсь, именно Марко ди Дио и его жене Диаманте выпало несчастье стать моими первыми жертвами. Я хочу сказать, что они оказались первыми, на ком я поставил эксперимент по уничтожению одного из множества Москард.
Но по какому праву я о них говорю? По какому праву облекаю в плоть и заставляю говорить не себя — других? Что я о них знаю, об этих людях? Как я могу о них рассказывать? Я смотрю на них со стороны, и такими, какими вижу их я, в этом облике они бы себя не узнали. Так не совершаю ли я по отношению к другим той же несправедливости, на которую жалуюсь сам?
Да, конечно, но с одной небольшой разницей: я-то понимаю, что такое застывшие образы, о которых я говорил выше. Застывшие образы — это те образы, в которые каждый из нас себя облекает, выстраивая себя таким, каким он себя видит, и искренне считая, что он такой не только для себя, но и для других. И за это-то заблуждение людям и приходится расплачиваться.
Но вы — я знаю! — вы со мной не согласны и восклицаете: