А Нина — на колени Поль-Луи. Хохочет. Сама расстегивает блузку:
— Не будьте лицемерным! У меня египетская грудь! Целуйте! Дайте сто франков! Я их порву! Нет, куплю чулки — паутинка со стрелкой! Меня тошнит! Ну, будьте смелым, ведь у вас южный темперамент.
Пришел извозчик, поглядел, закашлялся и сел спиной к гостям. Злоба подымалась:
— Вот от таких жена взбесилась, беспорядок, нет седоков, овса нет, советы жидовские, коняга сдохнет — всё от них! Сучьи скоты!
— Ну?.. темперамент?..
У Поль-Луи не было темперамента, не было ничего. Сидел без мысли, без желания шевельнуть рукой. Очумел совсем. Франки, впрочем оказались. Вынул бумажку, дал. И делал всё, что надо. Целовал. Расстегивал. Мычал. Ворочал белками. На полу бился Кучин:
— Нина, пощади! Я знаю — ты нарочно. От муки. Играешь. Самой невыносимо. Пойдем отсюда. Я буду инженером. Иди, девочка, родная, Нинуся!..
— С ним-то пойду… Сто франков… Паутинки… Убирайтесь!..
И сама за занавеску. Поль-Луи любил, знал много женщин, умел шалить — Жермэн, локон, шампанское, тихонько от гостей у мужа в кабинете. Всё было. Но теперь поднялось другое — темнота, злость. Схватить, измучить, лечь, как снег, навек, скулами сверкнуть, показать, что он не франк, не вздох, а здешний, сто лет здесь пьет, ломает чашки и бьет бабу, крепко, ухмыляясь, тупо бьет от нежности и горя.
Тихо. Страшный крик Нины. Кучин хотел броситься, убить. Извозчик оттащил — трусил — чтоб не вышло чего. Его же после к стенке. Держит Кучина.
Поль-Луи в водовороте. Нет его. И после — лампа в глаза. Вышел — на мороз. Кучин за ним.
Убьет? Поль-Луи заслонил лицо рукою, ждет. Но Кучин цепляется за пиджак, молит:
— Дайте мне сто франков!.. Всю жизнь!.. Она пойдет!.. Паутинка со стрелкой!.. Бога ради дайте, а потом убейте!..
Поль-Луи на миг просыпается. Мерзость! Уехать!
— Вот вам деньги, и молчите.
Хочет уйти, но снова тяжесть и гул в ушах. Сидит. Вдруг из двери кубарем Кучин в одних подштанниках:
— Нет, не могу! Она не любит! Как я смел подумать? Убейте, ну, убейте! Вы иностранец, вас не тронут!.. Я гад, слизняк, плевок!..
Упал на живот. Пополз по снегу. Головой забился. Замер. Поль-Луи не спасет. Из-под снега шёпот:
«Которая и жжет и губит».
Тишина. Поль-Луи вздохнул. Белый дымок стал у губ. Знает — не взлетит. Отсюда не уйти. Он сам теперь не Поль-Луи, а Кучин. Погублен.
В комнату. На коленях хозяина Нина визжит и бьется, ухватившись жалостной ручкой за бороду:
— Милый! Помоги мне! Ведь я ж не зна-а-а-ла!
Извозчик не скидывает, грустно:
— Вы может чего съедите — легче станет. Отощали. Там каша есть.
Тошно. Жена — волчихой. Девку какую-то подкинули — вопит. И дочка плачет. Черти!
На столе бутылка. Оставили. Тихонько от жены выносит, из горлышка скорей!.. Прожгло. Отставит, и опять. Так всю бутылку. Девка устыдилась: тихонько трясется под тулупом.
Поль-Луи на дворе один. Где-то идут часы. Где-то Париж, светло, Жермэн. Ему не надо. Поезд прилетит сюда — не сядет. Куда? — смеяться? жить? Прошло. Теперь вот только сжать, сжечь, раздавить. Или еще — покорно лечь — чтоб били, измывались. Был Кучин — рваная подошва в снегу. Была Нина — паутинка со стрелкой. Еще была любовь. Да, да! Огромная, губастая, готовая пожрать и дом, и снег, и мир. Любовь, от которой бился рыбкой Кучин, татарин по бабьи улыбался, Шурин пальцы колол иголочкой, любовь — советы, субботники, сивуха, схема, скулы, кровь Нины, Коминтерн, снег.
А где-то идут часы. Нехотя, как на принудительные, вылезает утро. Извозчик — выпил всё — бутылку об пол. Забуянил. Жена в него ведром:
— Иди на двор, крикун тонкожилый!
Вышел. К коняге. Вспухло пузо. Легла. Ноги раскинула. Ведь околеет! Загнали шарамыжники! От них, от них — жена, коняга, советы — всё! Вот этот среди двора — проклятый, даже говорить не может, только б обмызгать всё, напакостить, надуть.
Идет.
— Ты что здесь расселся? Мать твою! Слышишь? Коняга околеет.
Пол-Луи слов не понимает, но видит — зол, грозит. Из-за жены. Верно думает не Виль, а я. Впрочем — всё равно. И злобы нет. Легко. Не выдержал. Улыбнулся.
— Смеешься? Коняга, говорю тебе… Да что тут!..
Вожжами хлещет. Поль-Луи упал. Ящиком по голове. Готово.
Снег задышал едва, но не поддался. Жесткий, крепкий. Утро. Извозчик у окна кричит:
— Хозяйка! А хозяйка! Отомкни! Я видишь ли того!.. Делегата прикончил!.. Коняга околела!.. Зови скорей милицию!..
Сначала — ничего. Серая редкая трава. Летом — пыль, зимой — снег. Всё — само собой. Притом ни людей, ни зверей, ни исторических воспоминаний. Хоть бы курганишка захудалый, хоть бы байбак, хоть бы кедровые орешки прошедшего барана — ничего. На севере — далеко цепенеет в чине, в сане Санкт-Петербург. Даже бородавки на подбородках балетоманов и те из державного гранита. На юге — Гурзуф, мускат, кафэ глясэ, супруга бородавки, лежа на веранде, читает книжку «Петербург» — роман, 32 печатных листа. Есть еще восток и запад — Империя. Здесь просто — Халчак, имя и плешивая земля. Как сказано — баран и тот до ветру не ходил.
В Петербурге, в Гурзуфе — часы, отрывные, настольные, карманные календари, года, эры. В Халчаке — ничего. И вот внезапно — выпирает год первый, а от Рождества Христова 1912-ый. Из Горбовки пришли, поковыряли. Вылез красный пласт. Драконья кровь, сухой сок земли. Кривой Тарас — тертый — в Юзовке первым забойщиком был, — лизнул, понюхал, пальцем притер и весело, радостно, по божескому плюнул:
— Матушка — землица!.. Мать ее!.. Как баба — любить — запустишь, а потом держи — на тыщу будет…
Перекрестился. И в Горбовке поп служил, сиделец винный выбился из сил. Кадили, поминали всякое, ладошкой сотку, трехперстный — ковырять и спать.
Что ж!
Рыли. Тарас лез в землю. Спускали в корзине — имя деликатное — «букет». Но запах не цветочный. Сера густо издавала. Эх, тухлая земля!.. Зато богатство. У Тараса цепочка накладная и висюльки. Бабы падки на висюльки — сами гроздью виснут. Работает — и день и ночь.
Приказчик с Торважного Завода приезжал на двуколке. Тараса умучил. Взял кусок земли и завернул в газету. Усмехался. Дал целковый.