Шесть повестей о легких концах - Эренбург Илья Григорьевич 15 стр.


Пел, бил кулаком в грудь. Грудь звенела — колокола — всех сорока сороков.

Франц прибыл. Объявлен набор рабочих. Два месяца, чтоб привести в порядок. С ним огромные камероны — выкачивать воду из шахт. Копер привезут. Уссу стоит у двери кабинета. Белки — снаряды — никто не подойдет.

В Горбовке — смятение — идти? не идти? Отвыкли. И кто лежит в жару, а кто после сыпняка ногами целое Ресефесер выводит. Сил нет.

Но будут платить мукой. Идти! Идти! И даже старый Сизов в бреду приподнимается, ползет в Халчак:

— Забойщик я первейший! Дай хлебца! Ну, дай!

Уссу же мечет страшные белки. Он видел вождей Геро, львов, раненых в пах, духов Чада, он видел больше — белых, войну, Париж. Его теперь ничем не удивишь.

Егорыч утром узнал. Сразу решился. Пострадает, но спасет. Хоть голова в огне и тело ломит, будто по нему гремит телега — видно сыпняк не миновал — ну, всё равно. На это хватить сил. Восемь лет об этом думал. Мимо домика прошел. Уссу. И задрожал. С арапами! Да, жарко будет. За такое дело берется слабый человек. Уж руку опустил. Поколебался. Но земля раскрылась. Увидал глубоко — в буте — Андрюшка, беленький ягненок, убиенный отрок лежит и руку отцовскую приподымает.

— Рази!

Да, он пойдет! Подымет камень, красный, халчакский, может тот, что обвалился на лен волос. Повергнет. Стащит с неба.

Уссу взял сон. Егорыч караулил. В окошко — быстро скок. В тулупе — с кусачей шерстью, с колючей грязной бородой, красный, как киноварь халчакская — в жару. И камень. А Франц сидит и пишет. Маленький, в спортивной куртке, в обмотках — не человек — игрушка. Отчет в правление — предварительный осмотр закончен. Необходимо… Что — не дописал. Гляди на бороду — дремучий лес — запутаться легко, и непонятно — привыкший командовать сотней маклеров при скупке акций, рабочими, барышнями в «Инносанс», туземцами при охоте на носорога — в бороде заблудился, растерялся. Не зовет Уссу. Не пробует спросить — зачем? откуда? Чует — не вор за банкой консервов, не грабитель, даже не убийца — хуже — Халчак, тяжелый дух кровавой развороченной земли.

Но что это? Егорыч тоже замер. Егорыч стонет. И руку с камнем будто кто-то тянет вниз — не подымай! Да разве он такой — великий ртутный Велиар? Где же копер, клешня, железная икра, золотой хобот? Щуплый, крохотный — почти Андрюшка. И подымается из живота до самых век — уже замокших — душная, густая жалость. Болотный пар. Подходит, щеку Франца щекочет паклей бороды:

— Эх, видно даже ртуть тебе не впрок! Гляди, какой лядащий!

И жалостный, мимо Уссу — от обманувшего хранцуза — в пустоту.

Где был копер и жизнь — теперь дыра. Не надо рыть могилы — готовая для всех — и для Андрюшки и для крылатой с огнеперыми бровями, которая лежала и под люстрой дворцовой, и под лучиной Горбачевского совета — мертвая весна, и для неё, и для Егорыча. Одна для всех. Брел — от любви и жалости не видел и утонул легко. Птица — в поднебесье, рыба — в пучине, человек — в земле.

Когда Егорыч вышел, Франц оправился. Позвал Уссу. Ругал. Странных слов Егорыча не понял — прошумели мимо. Верно пьянствуют от недостаточного питанья. Вдруг почувствовал ниже левого соска укол и зуд. Брезгливо поморщился, разделся и дегтярным мылом вспенил грудь. Потом дописал: «необходимо прислать еще три больших камерона. Через две недели надеемся приступить к работе».

Но работы не начались. На тринадцатый день Франц слег. Не помогли ни колониальная аптечка, ни дегтярное мыло, ни стаж в Того. Лежит и слышит — сера. Термометр под мышкой. Ртуть растет стремительно. Всё выше, выше. Щеки щекочет пакля. И сердце, сердце… Колет! Вот здесь, под соском. Потом всё ходит, прыгает, юлит. Наконец, расступается — внизу дыра, тащит старик какой-то за ногу. Держится. Клок простыни. Пальцы слабеют. Хрип — и всё.

Врач:

— Не выдержало сердце.

Четыре инженера, одиннадцать служащих, негр Уссу, колониальная аптечка и недоеденные консервы в специальном вагоне едут через Ригу — к себе.

Эмиль читает фельетон воскресный: «Последние изыскания ученых. Люди быть могут бессмертны. Клетки»… И сладостный зевок. Жена наигрывает Мендельсона. У жены прекрасный слух, чувствительность и лучший бюст в Брюсселе — на тонком стане два Везувия. Сейчас пойдут — и видит голубую пижаму, взволнованную сладостным землетрясением. Стук. Лакей. Телеграмма:

«Франц Вандэнмэр скончался тифа выезжаем Брюссель».

Жена намеревалась всплакнуть — Эмиль остановил. У него слишком любящее сердце и больные нервы. Не надо слез.

— Я ж говорил, что России нет. Халчак — это тиф. Что ж, Франц погиб, погибла ртуть. Зато я убежден, что после речи Бенеша чешские кроны взлетят на десять пунктов. Франц был фантазером. Мы ограничимся Брюсселем — 17–19 авеню д’Ар.

Жена, вся проясненная:

— Конечно. И потом, наш маленький Луи не фантазер. А он наследник фирмы «Вандэнмэр и С-вья».

Эмиль потянулся:

— Теперь больше об этом не надо говорить. А то…

Подумал — а то пойдут элегические воспоминания — детство, как он прощался на вокзале, как любил кататься и прочее. Потом будет неловко приступить к главному, то есть к голубой пижаме.

Ушли, и на двуспальной голубым сатином, пухом подушек, легким храпом затянулась черная халчакская дыра.

А в Горбачевке из вздохов, шёпота, поклонов рехнувшейся Арины — лепилась дивная легенда. Был старик. Стоял. Не сдался. Умер мученической смертью. Мотыгой попирал усатого в цилиндре — как плакат — икона на станции Юзовка. В хатах умирали. Сыпняк усталый, обожравшийся последних, нехотя, зевая доедал. Жизнь кончалась. Но создавалось — Егорово житие. И только не было старенького послушника, чтоб записать его гусиным, с киноварью прописных, на кожаные твердые листы. И не было поэта — снова услышать музыку — хруст, скрежет, частушек плач и бой сердец — поздно — умер. Даже корреспондент губернской «Бедноты» о чудном вымысле не узнал. А сказка шла — въедалась в солому крыш, в землю рыжую под снегом, в овчину тулупов, в самый воздух, чтоб новые, надышавшись, встали, кровью побрызгав, пробудили мертвую, и вновь огромным «трахом», майским Октябрем заставили б Эмиля иль Луи сползти на мягкий коврик кабинета.

А в Халчаке — ничто. Опять не месяцы, но время. Пустота. Описан круг. Растолкали землю, она дала, потом взяла и, наконец, уснула. Весна. Жалчайшая трава. Ни птицы, ни овцы. Конец, похожий на начало — самый трудный, самый легкий, конец концов, небытие.

В «Комитете помощи жертвам погромов» счета и счеты. Сколько?

В Фастове 5 погромов

В Белой Церкви 3

В Жмеринке 3

В Елизаветграде 6

В Житомире 2

А в Бердичеве? Скажите, неужели в Бердичеве ни одного?

Как объяснить? Всё дело в числах. Есть буква ламед — значит 30. Есть вов — 6. Вот ради ламед-вова, ради 36 праведников Господь щадил Бердичев. А кто они такие, эти ламедвовники? Подумать можно — раввины, ученые из иешибота, подрядчик Хайнберг, построивший глазную лечебницу, купец Дышкович, который на Пасху к сейдеру сзывает взвод солдат. Подумать можно всё. На самом деле ламедвовники спрятаны глубоко. Конечно, выложить семнадцать тысяч на больных — трудно. Но еще труднее улыбнуться Богу. А этого не могут ни Хайнберг, ни Дышкович, ни раввин. Вот разве часовщик с Житомирской, Гирш Ихенсон.

Число для человека — час. Когда пред смертью томленье — тянется глаз к циферблату, хоть некуда спешить, и если глаз не видит — хрип:

— Который?

Маленькое вертится, снует и, напрягаясь, двигает большое. Когда же срок, из медной груди раздается голос. Гирш знает — чистый — радует, сиплый, злой — печалит. Еще в секундах суть. Уйдут вперед — обида, гордость. Как какой-нибудь Дышкович, когда в субботу из синагоги выходить чванный, руки заложив за спину, а впереди несется племянник Юзька, чтобы у подъезда позвонить: Дышкович в субботу не звонит, он хочет быть ламедвовником. А если будут отставать — тоже плохо. Зачем своей печалью всех печалить? Пока заведены — должны идти. Хорошие часы у Гирша!

Тяжелые часы. Дочь вышла за скрипача из Балты. Позвали в офицерское собрание, к утру разбили скрипку, скрипача раздели, продержав часок в бочонке с кислым пивом, вываляли в снегу, как в муке. Простудился. Отскрипел. За ним — жена. Осталась Гиршу внучка. Как дочь. Зовет отцом. С ней вдвоем. Сын далеко — в Америке. Пишет редко — забыл язык, а может быть это Божьи слова невнятные и страшные. Обещает Гиршу радость. И Гирш улыбается, боясь спросить других — смеяться станут. Особенно одно чужое и таинственное слово: «Шифс-Карта».

— Еще немного. Будет хорошо. К тебе придет «Шифс-Карта».

Назад Дальше