Из года в года. И стало это слово, в часы беды, когда и самые хрустальные хрипят уныло — утешеньем, неизреченным именем, улыбкой Бога. Другие тоже в субботу за столом поют. Он пел: «Шифс-Карта», минуя стены синагоги прямо к Нему, Его по имени любовно окликая своим тщедушным голоском. Говорили — «спятил», — так обо всех, кто очень любит, говорят.
На Житомирской, в начале, большой доходный дом Зайкевича. Дорогие есть квартиры: араукарий, дама в раме, бра. У Гирша за лавкой — темная каморка. Так гонят — гиацинт, стебель тонкий, хрупкий, под колпачком — худа, в углу испуганная Лия. В первый год войны испугали. Пятнадцать было.
Вошел фельдфебель — захотел. Сивушный дух, и рыжий ус штыком царапнул шею. Отделались — будильник взял. Ушел. С тех пор всего боится. Звуки свои, понятные: бой сердца, шмыганье часов в лавчонке, кашель-лай отца. Чужие, страшные: ребячий смех во дворе, плеск кротких голубей, в печурке ветер и пуще всех, шаги на улице. Боится. Нищета. Без блузки разве можно выйти на Белопольскую, где дочки Зайкевича, все в крэп-де-шине, прослушав оперетку «Тателе», проходят, обрастая женихами? В каморке пахнет кислым хлебом и отцом — десятилетний, непроветренный сюртук, нюхательный табак и старость.
Прекрасна Лия, далекой библейской красотой. Раз в году отцу приносят ветку пальмы и лимон из Палестины. На ветку смотрит, нюхает лимон, средь духа хлебного и коечных лохмотьев. Так Лия здесь: лимон и ветвь. Бог тоже иногда грустит, в минуту грусти он выдумал Бердичев, пристава и нищету. А Лию дал, чтобы помнили, как может Он порою улыбаться.
Парикмахер Залик влюблен в Лию. Горькая любовь! Ей только слово скажешь — замечется, чуть вскрикнет, забьется в угол, где скарб и мыши. Еще одно — и остановятся часы в лавке, Гирш с улыбкой окаменеет, Лия навек уйдет. Ведь сохнет ветка, от лимона — только запах на руке.
Ежиком стрижет, и вдруг забудет, вопьется в плоскогорье, — горы, пропасти, — скандал. Ус отхватит. Изрежет бритвой, и даже не стыдится. Под скрип ножниц, плеск воды и шутки слышит хруст заломленных рук. Гирш знает — стрелка бежит наверх: час любви.
Ей Залик ничего не говорит, но приручил к своим шагам и робко часами сидит на сундуке. Гирш поет «шифс-карта». Лия чахлый уголь раздувает. Сидит.
И только раз, в апреле, когда даже в Бердичеве сирень растерянно кидается в лицо, не выдержал. Схватил пульверизатор «Флер-д’Эспань», вбежал к ней, завизжал: «моя!» и начал брызгать. Райский дождь. Она не убежала. Грустно улыбнулась. А больше — не могла.
Старый Гирш болел за внучку. Ей время Залика признать. Лечь рядом с мужем. Легким вскриком отметить первый час. И громким воем — рожая сына — второй. Болел, но крепче боли верил. Иногда опаздывают, станут, — дунешь и пойдут.
Кожаный картуз, готовый пожрать опухшие, слезящиеся, жалкие глаза. Один с лупой — внутрь часов глядит, мудрец. Другой — гуляка — на Лию, в небо — радуется миру. На шее красный платок. И сюртук, тот, от которого уют, тоска и старость, древний, почти что вавилонский. Ноги мерзнут. Болят почки. И всё же радость.
Канун субботы. Бедную каморку пристыдили, она подтянулась, прибрала лоскуты, боится дыму напустить, не дышит. Из синагоги — Гирш. Смуглый хлеб с завитушками, хрустящими, теплыми, как пальчики Лии. Над ним — развязали золотые крылья — роятся свечи. Гирш нюхает из старой оловянной башенки, с флажком, что вертится звеня, — гвоздику. Другие радость видят или слышат. Еврей же должен нюхать, как старый волк весною на проталине, принюхиваться должен к жизни. Гвоздика пахнет хорошо, дурманно, далеким пахнет. Средь бердичевских сплетен, заказов и долгов, средь доктора Циповича, который хочет подарить вдове Лурье часы позолоченные с накладным велосипедом, умаслить и жениться, средь Рябова, который требует за промысловое стенные с боем и, ругаясь, уже сломал стекло, средь Финкельбергов, жадных, ссорящихся — что ни месяц, то починка — бьют часы, как будто часы не Божье сердце — средь этой суеты и скуки — гвоздика остро пахнет востоком, шалашом, библейским туком и святой «шифс-картой».
Есть праздник симхас-тойре. В этот день Господь желает радости и смеха. Дышкович, выпив чашку сливок (вино — боится — глотнешь и сон), становится на стул, жене разбухшей с бриллиантовым павлином на животе, кричит, чтоб щекотала под мышками. Щекочет изо всех сил. Но Дышкович не смеется, еле-еле искривит свой хмурый рот. А Гирш отопьет жидкого чая и улыбнется — прямо вверх, по-детски. Зло, конечно, есть. Изгнание, война, рык и топот пристава, печали Лии, ссоры Финкельбергов. Но всё это затем, чтобы внезапней и милей, прорвав тучи над запуганным, золотушным Бердичевом, раскрылась улыбка Господа. И как в ответ не улыбнуться?
Улыбался. Будто старый пергаментный свиток Торы — прятали его в подвалах, чердаках, под половицей, средь печной золы, от запорожцев, от польских усачей, от бородатых русских — вынесли на солнце. Заскрипела кожа, буквы закружились и Тора улыбнулась давшему ее.
У старого еврея — мудрость — когда тихо — можно откупиться, пройти сторонкой, вобрав и бороду и душу в сюртучок, прожить свое. Когда шумят — конец. Теперь шумят. Даже ночью. Нельзя уснуть, Гирш томится. Страшней всего, что пристав и тот исчез. Погром? Какой же без него погром! Всё непонятно. А другие рады. Залик расхрабрился, бросил мылить, шляется по городу, у каждой двери вытягивает из бумажного воротника общипанную птичью шею, визжит:
— Долой!
Какие вещи говорят! На Белопольской один приезжий уверял — не только пристава, «черты» не будет, и старухе Брейдэхе, у которой одна курица, да и та несется раз в неделю, по пятницам, крикнул:
— Хотите, гражданка, езжайте хоть сейчас в Москву!
И Брейдэха, от ужаса, обронив свое единственное украшение — парик, лысая, к себе засеменила. Даже не взглянула, снеслась ли курица. Прямо на сундук, закрыла лицо руками, чтоб не видеть чудовищных вещей: толпа, крикун в бараньей шапке, Москва, жандармы, царь и смерть.
Кругом всё поплыло. Стоял на Белопольской против Летнего Сада городовой — харкун и плут: меньше полтинника не брал. Смыло. Всех смыло. Дома не сидят, даже не гуляют, собьются вместе и бегом — куда? Как море. Гирш мальчиком был десять дней в Одессе. Море — это страшно. Теперь оно в Бердичеве. Гирш молится:
«Борух ато Адонай Элогейну!»
И весь качается, руками плещет: хочет выплыть из пучины — выше, где добрый Бог протягивает людям желтую диковинную ветку и заморский лимон.
С каждым днем всё хуже. Солдаты приходили. Целовались. У вокзала стоит приказчик Берка из корсетного, весь в пулях. Может стрелять сразу и куда захочет. Дышковичу надо накладную взять, боится мимо прошмыгнуть. А может Берка в это время загорится, свистнет прямо в живот Дышковича? Пусть пропадает лучше груз. Залик клянется: есть еще страшнее — аптекарский ученик Вульф за бутылку спирта получил от солдат пушку, спрятал ее на чердак среди пасхальной посуды и хвастает, что скоро станет править Бердичевым. Ну, разве можно жить? Никто не обижает. Все смеются. Значит — плохо. Какие-то мальчишки собрались в саду, постановили: Тору отменить, на косяках дверей прибить десять пунктов революционной дисциплины:
«Стой с винтовкой, чтоб оградить завоевание революции!»
В тюрьме сидит огромный важный генерал. Смельчаки глядеть ходили. Зубами лязгает, косит кровавым глазом, ждет. Как выйдет — приступит. Вчера ночью Гирш слыхал — у двери в лавку акцизный Грибов, пробасил:
— Вот скоро вам покажут!..
Гирш стар и мудр. Он знает хорошо кому и что покажут. Он знает — наступает. Томленье. Лия видит — уйдет отец, тогда?.. И еще пугливей в угол. А Залик осмелел, — в петлице лента, сам себя куда то выбрал, — и господин. Лия его боится, хоть ночью часто снятся наглые глаза и красный полосатый галстук. Кричит со сна, как птица.
Иом-Кипур. Синагога — корабль. Гребут. В теле легкость, но трюм сердец наполнен грехами — тысяча грехов своих, чужих и вплоть до третьего колена. Корабль кренится. Жалобно вздыхает кормчий, среброголосый курчавый раввин. Там за стеной солдаты, флаги, стрельба и бурые листки:
«Товарищи, всем — всё!»
А выше над синагогой, над вокзалами, над трехэтажным домом Зайкевича, над воробьями, пулями, над песней кантора — раскрыта Книга. Суд. Скрипят тысячелетние весы. Сколько — кому. Не всем. Не всё. Но доли, четвертные, шестнадцатые — сын, разлука, смерть. На хорах, где ласточками пред зимой дрожат и никнут женщины, старуха Брейдэха подпрыгнула, упала. От старости и трудного поста легчайшей стала. Чашка весов взлетела. Брейдэха учуяла судьбу и жалобно вцепилась. Ничего, — даже курица издохла, — а умирать не хочет. Бьется.
Внизу качается и стонет Гирш. Он тоже знает — через этот год не преступить. Но Лия? Но Бердичев? Люди? Что хочешь Ты, великий Адонай? Темна косматая книга, как туча, как ночь, как бровь.
Гирш видит — Часовщик часы заводит. Кому спешить, кому отставать. И метит те, что, жалостно натужась, прохрипят последний час. Гирш забыл свой страх и боль. С восторгом слышит скрип, и бой, и ход часов повсюду — в Бердичеве, в Одессе, в Варшаве, и дальше в Палестине, в море, в небе. Он, наклонившись, радостно глотает шум и звон.
Вдруг — чужие голоса. Смех. Смятенье. Мальчишки, Берка с пулями на животе, солдаты, Залик машет флагом. Корабль затонул.
— Опомнитесь!
Но Берка, цыкнув на раввина, встал, вопит:
— Вы все отстали!.. Мы постановили!.. Бог — капиталистический продукт!.. Синагогу реквизируем!.. Клуб имени товарища Троцкого!.. Спектакль!..
Гимназистик вытащил лепешку и здесь же в рот:
— Вот вам — поститесь!
Мечутся отчаянно черные ермолки, шелковые крылья талесов, молитвенников масляные листы. Берка горланит:
«Ни Бог, ни царь и ни герой!..».
Весь в пулях, отступник! Над талесами — взметнулась, раскинув крылья, улетела Святая Книга. Гирш в беспамятстве бредет домой. Первая звезда. Пропели трубы. Кончен суд. Надо радоваться и не может. Хочет улыбнуться — некому. Нет Книги. Нет Творца. А разве можно улыбаться злым, безумным людям, городу, где смех и пули, пустому небу, ничему?
С этого дня — ночь. Сидит на сундуке. Не замечает Лии. На редкий скрип — выходит:
— Починить? Нет, не могу. Пойдите к Фенкелю. Вы говорите — болен? Нет, не болен. А просто, думаю…
Да, думает. И слушает тревожный гул за окном. Три раза менялись власти. К Гиршу тоже приходили. Взяли товар. Чубастый — наспех в лавку. Пусто. Хотел прикончить Гирша — торопился. Лазурной шапкой пролетел. Гирш не дрогнул. Что ему? Дышкович трясется за золото — зарывает, выкапывает, снова в садик, ночью, ногтями разгребая землю. А Гиршу нечего терять, он потерял свою улыбку.
Теперь опять другие. Есть страшная «евсекция». Кто это слово поймет? Свои, бердичевские! Закрыли иешибот. В синагоге — клуб, развесили портреты, пьют чай и даже в мяч играют. Хотят изгнать последнюю усладу Бердичева — святую Субботу. Приказали работать, торговать. И бедная Суббота попрошайкой робко ходит из дома в дом — того попросит лавочку прикрыть под видом кражи, другого бросить иглу, как будто заболел. Невеста Божья, которую встречали «Песнью Песен», — нищенкой дрожит, за ней гоняется другое злое слово — «Комсомол». И Залик в нём. Пришел. Будто в хедере стал поучать: