Акимыч крякнул неопределённо:
— Нельзя сказать, чтоб хворал, а из дому три дня уже не выходит.
— Это как же? — изумилась бабушка.
— А сраму боится, — ответил дед, отводя глаза в сторону.
— Ой, лихо! — испугалась бабушка. — Да что стряслось-то?
Акимыч понял, что про кума придётся рассказывать всё без утайки.
— Ну так чего, — начал он, — зашёл в субботу сосед к куму моему с утречка. Кума в магазине была, они и решили пока медовухой побаловаться. Сидят себе, калякают, то да сё… Сосед и жалуется куму, мол, старые мы уже стали, того и гляди помрём, никто и не вспомнит про нас, и не пожалеет. А кум ему отвечает: да откудова тебе знать, что об нас после смерти скажут? А может, коли я помру, так светопреставление начнётся, всё Раменье в голос завоет? Хе, говорит сосед, чего ж ему выть по тебе, какой ты такой герой-чапаевец? Помер, скажут, Степан, толку от него, правда, не было никакого, ну да уж пускай себе лежит. Ах так, озлился кум, а ну давай проверим, чего они скажут, подымайся! Сосед струхнул да на попятную: брось, просит, Степан, ты что это надумал? А кум уже из-за стола вылез: идём, кричит, да не бойсь, я себя не порешу, я по-умному сделаю…
Кума вернулась, глядит — и медовуха в ковше недопитая, и нет никого. Плюнула да пошла огород полоть.
А кум приводит соседа на речку. Вот, говорит, смотри, чтоб не брехал после, что не видел. Разделся до самых подштанников, одёжку на берегу положил, а сам с соседом — в кусты. Тут вскорости приходят две молодухи, глядь — такое дело. Чья же это одёжа, одна спрашивает. А вторая отвечает: да Степана Хорохонова, разве не видишь, куда это он подевался? Стоят, головами вертят, вот до одной дошло. Дядя Степан, кричит, дядя Степан, ты живой ли? А кум в кустах сидит и жалобно так себе под нос выводит: «Утоп я, красавица, нету больше вашего дяди Степана…»
Видят бабы, кричи не кричи — не поможешь, подхватили подолы да в деревню. «Ну, — говорит кум, — началося. Эх, зря медовухи с собой не прихватили, а то б выпили за упокой грешной моей души». А соседу и не до медовухи уже. Слышь, шепчет, Степан, покуда нет никого, одевай свои портки да бежим отсюдова, а я тебе и так теперь верю. «Э нет, брат, врёшь, — смеется кум, — мне теперича самому интересно, чем оно обернётся. А если у тебя душа в пятки ушла, то и дуй себе куда хочешь». Но тут слышат — крики, визг, молодухи вернулись и с ними несколько мужиков, к заводи с бреднем шли. Разделись мужики, стали в воду нырять. Ныряли, ныряли, потом у берега бреднем водить начали, ну и чёрта с два вытянули, конечно. Унесло его, видать, говорят. Вы бы, бабы, в деревню бежали, позвали народ, да и старухе его надо сообщить.
Те и посвистели. Покуда добежали до кумова дома, всё Раменье на ноги подняли, там почитай уже двадцать лет никто утопленника не видел. Нашли куму в огороде, а как сказать — не знают. Потом одна осмелилась:
— Баба Дуся, там возле речки вашего деда рубашка с картузом лежат. И штаны…
— Чего штаны? — кума не поймёт. — А где козёл-то мой?
— Дык, утонул…
— Чего-о? — у кумы и глаза на лоб полезли. Наконец смекнула кой-что.
— Утонул, стало быть? Ну, пойдём поглядим. Только сперва дай прихвачу крапивки.
Подошла к забору и ну крапиву ломать. Молодухи чуть не упали:
— Тронулась баба Дуся!
Евдокия целый веник наломала и — к речке. А там уже всё село. Мужики ныряют, бабы орут, детей от воды гонят. Ну, натурально светопреставление. Увидели куму — замолкли сразу все, стоят-переминаются. А Евдокия крапивным веником помахивает да осматривается:
— Где ж искать утопленника?
И пошла к кустам, где кум с соседом залегли. Тут Степан как выскочит из кустов да как кинется в деревню, а сосед его — как стрельнёт в другую сторону! Никто сперва и не понял ничего, одна кума не растерялась и прямиком за дедом своим. «Ах ты, — кричит, — утопленник вшивый, ах ты пугало раменское! Я вот тя оживлю крапивкой!» Тут и народ в себя пришёл и тоже за ними. Спереди, значит, Степан несётся в одних подштанниках, следом бабка Евдокия с оружием своим и позади уже всё село: кто ругается, кто хохочет. Картина!..
Кум до дому-то добежал, прыгнул как заяц в дом и до сей поры носа из него не кажет. Умру здесь, божится, а насмешек над собой не вынесу. Попутал меня нечистый на старости лет, на весь белый свет опозорил. Брось ты, говорю, Степан, маяться, все уже, чай, забыли, только им и делов — помнить, как ты без штанов по селу просверкал. Ой, стонет, не напоминай ты мне про те штаны, никто не забыл и никогда не забудет. Буду на этой печке лежать, пока не помру!
— Даст бог, выживет! — еле сумела сквозь смех проговорить бабушка.
Смеялась она долго и от души… Акимыч её веселья не разделял, наверное, жалел своего кума. Он то ставил на стол чайную чашку, то вновь брал её и с неловкой улыбкой вертел в руках. Потом отыскал взглядом свою кепку и сказал бабушке:
— Пойду я, Тонь, а то Пелагея, чай, давно велосипед мой заприметила. Скажет опять, что даром языком мелю…
Дед стал собираться, слез со стула и Лёнька.
— Я с Акимычем! — решительно заявил он.
— Пойдём, пойдём, — дед Фёдор похлопал парнишку по плечу. — Ты у нас в гостях ещё не был, посмотришь, как я со своей старухой существую.
…Дом у деда Фёдора оказался побольше бабушкиного. И окошки, заметил Лёнька, были высоко от земли и широко открывались солнцу. Кроме того, избу Акимыча украшали резные узоры, а крыша увенчивалась расписным петухом, который сидел вытянув шею и взмахнув крыльями, точно собирался взлететь.
— Красивый дом, — не удержался Лёнька, и Акимыч по-настоящему заволновался от этой похвалы.
— Всё своими руками, Лёня, всё своими. Душу вкладывал в каждую досочку, оттого и красиво… И добротно, само собой. Он у меня считай три десятка лет стоит, а ты погляди — будто вчера соструганный. Я как с войны пришёл, сразу и замыслил этот дом, необычный дом, Лёнька. В наших краях избы-то все из брёвен рубят, а тут брёвна только в нижнем венце, что на фундаменте лежит. Всё остальное из досок и опилок. Это меня на фронте научили сибиряки: два слоя досок, а между ними опилки засыпаются. Их, правда, лет пять потом приходилось с чердака подсыпать. Зато дом получился монолитный и теплый. Сколько дров я на нём сэкономил! Твоя бабушка, к примеру, за зиму кубометров шесть сжигает, а я тремя обхожусь. И тепло в доме — хоть двери отворяй…
— Петушка тоже сам сделал? — показал Лёнька на конёк крыши.
— И петушка, и наличники, вон погляди, и всю эту резьбу. Да я, Лёня, и в избу всё сам смастерил: придумал и сделал…
— Явился-таки, не запылился, — раздался неожиданно зычный голос бабки Пелагеи. Она стояла на крыльце и поджидала деда с Лёнькой, по-хозяйски скрестив руки на груди. — Чего так рано? Кум, что ли, заболел?
— Да вот, к Лёньке торопился, — ответил Акимыч.
Бабка Пелагея пригласила мальчика в избу:
— Заходи, Леонид, попотчуем и мы тебя. Не одной твоей бабушке такая радость, позволь и нам хлеб-соль показать.
Внутри дом Акимыча выглядел ещё занятнее, чем снаружи. В нём, словно в большой старинной шкатулке, таилось множество чудес, но чудес деревянных. Это была резная и точёная мебель, сработанная руками деда Фёдора.
Лёнька медленно ходил от стула к дивану, от дивана к этажерке, а оттуда — к комоду и буфету, подолгу разглядывая каждое такое чудо. Вот лев, вырезанный на подлокотнике кресла, мирно дремлет под тиканье настенных часов. А жар-птица на буфете будто бы на минуту присела отдохнуть, а хлопни неосторожно дверцей — встрепенётся и улетит…
Даже табурет у Акимыча — и тот был не простой. По ножкам его бежал цветочный орнамент, а в сиденье виднелось отверстие для руки — чтобы поудобнее брать табурет. Лёнька это приспособление сразу испробовал.
— Что, лёгкий? — спросил наблюдавший за ним Акимыч. — И прочный, заметь. А ему ведь уже лет семьдесят, никак не меньше. От отца память осталась. Он у меня тоже и плотник был, и столяр — редкий был мастер. Я до него так и не дотянулся, хоть у него и учился всему. И при этом знаешь, как моего отца в деревне звали? Аким-простофиля да Аким-увалень. Он мог последнюю рубашку с себя снять и прохожему отдать. Мог в лепёшку расшибиться и соседскую избу так расписать, что после сам диву давался. Зато в своём доме точно гость был. Для себя ничего почти не делал, разве что мать силом заставит. Кажись, и этот табурет так получился. А жалко, ей-богу, — Акимыч погладил старый отцов подарок.
— Я, Лёнь, почему говорю, что далеко мне до бати-то? Учиться у него я рано начал, с восьми лет. С четырнадцати уже в артели топором махал и всё мечтал стать хорошим мастером. А к двадцати годам был я настоящим плотником и столяром. Прислушивались ко мне, на ответственные работы приглашали, что правда, то правда. Даже и отец мною гордился. Трезвый, бывало, промолчит, а как выпьет, так и начнёт хвалиться: вот, мол, какой мастер из сына получился… Я ведь, Лёня, один у него был. Родилось ещё до меня двое ребяток, да в детстве и померли.
Слушал я отца, хоть оно и неловко вроде, и радовался. Думал, что догнал, а в чём-то и превзошёл родителя. Дурак был, одно слово. Когда ещё понял, что отец мне не чета. Я-то как всегда работал? Прежде чем за топор взяться, я в уме всё семь раз отмерю и построю. Ночами не сплю, кумекаю, как мне то-то и то-то сделать. Пока до последнего гвоздя всё не придумаю — и начинать не стану. А батя инструмент брал и сходу начинал. Легко, не задумываясь работал, по наитию. И выходила у него всегда — сказка!
— Дедушка, а что за артель? — спросил Лёнька.