— Не буду я, — сказал он.
— Извинишься.
Он вдруг всхлипнул.
— А Цымбалу я еще морду начищу, обязательно.
Бесполезно было настаивать, и виноват-то был я, — я это понимал, а он, может, не понимал, но мне казалось, чувствовал.
— Только попробуй, — сказал я.
— А что вы со мной сделаете?
— Сделаю!
— К Николай Петровичу сведете?
— Ни к какому Николаю Петровичу я тебя не поведу, я и сам с тобой справлюсь, — пообещал я.
— А что вы со мной сделаете? — настаивал он.
«А в самом деле, что я с ним сделаю?» — подумал я.
— Ну, вот что, Волков, — сказал я, — мне это надоело. Давай договоримся: в лагере никаких морд. Вернетесь в поселок — пожалуйста, чисть, сколько хочешь.
— И начищу, — мрачно подтвердил он.
— Правильно. Как только вельбот подойдет к тому берегу, сразу бросайся и чисть.
— Я тогда забуду, — догадался он.
— А я напомню.
Он засмеялся, так смешно показалось ему, что я напомню. Мы уже испытывали друг к другу нечто вроде симпатии.
— И вы забудете, — совсем развеселился он.
— Я запишу.
Я достал полевой дневник, подаренный мне Ивановым.
— Вот смотри, — сказал я. — «12.8. Напомнить Волкову, чтобы начистил Цымбалу морду, как вернемся в поселок». Договорились?
— Договорились, — сказал он.
Быстро отходишь с ними, я еще в школе заметил. Разозлишься иногда, думаешь: да пропади ты пропадом, возиться с тобой. Не хочешь учиться, не надо, а потом он что-то тебе ответил или вопрос задал, и ты оттаял, и снова надеешься на него, тянешь…
А Щеголев наш совсем заважничал с тех пор, как на открытии сошло все хорошо. Он больше не бегал по лагерю — все уже прибил, — зато теперь он повадился говорить речи. Два раза в день на линейке, утром и вечером. Для этого он изготовил специально два лозунга, прибил их справа и слева от трибуны, и содержание этих лозунгов являлось всякий раз его основными тезисами.
— Вот, — говорил он (жест вправо), — «Готовься к жизни трудовой: учись, изобретай и строй». Всегда перед вами, вот (жест влево): «Родина наша, под солнцем твоим учимся, строим, растем и творим».
А самое-то интересное, что во время речей он ухитрялся почесывать себе зад — не просто почесал, и все, — а заводил руки за спину и начинал любовно его оглаживать, в течение всей речи. Потом это стало уже признаком: Щеголев заложил руки за спину — сейчас будет говорить. Я передразнивал его, стоя сзади, и девочки наши первое время тихо умирали, а потом взмолились: да перестань хоть ты! — но я поймал себя на том, что не просто передразниваю, а не могу не передразнивать, вот напасть! Кончилось тем, что в день моего дежурства по лагерю я написал на него памфлет.
Все шло своим чередом, я разбудил детишек, сделал с ними зарядку, накормил, отправил кого куда, и вдруг хватился: а где же Щеголев?
— Спит, наверное, — сказали девочки.
— Как это — спит?
— Ночью караулит — днем спит. Он же ставку сторожа себе выпросил, ты что, не знал?
В конце дня дежурные писали в специальную тетрадь, как прошел день, куда ходили, что делали. «В 11.00 я пошел будить нашего начальника, — писал я. — И что вы думаете? Он встал и через пять минут бегал по лагерю с таким видом, будто… — Я не нашел подходящего сравнения и записал: — Меня восхищает та деловитость, с которой этот человек ничего не делает. Впрочем, это клевета. Он сторожит лагерь! Но это его дело. Меня же всегда интересовало, зачем он приехал на Север. Зачем он приехал на Север в таком возрасте. Север он полюбил, что ли? Не любил, не любил и — вдруг полюбил! А может, он бежал от несчастной любви? Или ушел из дому, как Лев Толстой?..
«Кто же вас гонит, — разошелся я. — Судьбы ли решение? Зависть ли тайная? Злоба ль открытая? Или на вас тяготит ПРЕСТУПЛЕНИЕ?! Нет, господа присяжные заседатели, не злоба, не зависть и не роковая страсть… а впрочем, вы сами можете спросить: он так любит бродить по ночам, нашими прекрасными белыми ночами, когда в голову приходят одни возвышенные мысли…»
Я уже лег спать, когда он прибежал ко мне. Он был бледен.
— Мальчик убежал, мальчик, — смог выговорить он.
А я уж подумал было, что он прочитал мой отчет и пришел требовать удовлетворения. Следом пришла вожатая, выяснилось, что Тыкку из 3-го отряда ушел в свой поселок, километров четырнадцать от нас к северу.
— Мальчик убежал. Надо же! Ай да мальчик, вот так молодец мальчик! — приговаривал я, собираясь.
Я обул резиновые сапоги и взял карабин — дал нам морзверокомбинат для походов, только ни одного похода еще не было, из-за дождей.
Я вышел из поселка и пошел вдоль берега моря на север, поднимаясь выше и выше по склону сопки. Земля была твердая и ровная, без кочек, и идти было приятно. Наверху мне попались выбеленные временем китовые ребра я позвонки, я думал, как они могли попасть сюда. «Видимо, тут раньше было море», — пришла мне в голову общая мысль, но потом я решил, что здесь были древние стойбища. Берег повышался чем дальше, тем больше, и когда я поднялся довольно высоко, то увидел, что далеко в море еще стоят сплошные льды.
Отдельные льдины плавали и у берега, они были причудливо вырезаны, некоторые с правильными отверстиями — все это напоминало собрание абстрактных скульптур. Иногда раздавался короткий шум — льдина не выдерживала и обрушивалась — я оборачивался, и такую льдину легко было отличить, она медленно покачивалась среди прочих, неподвижных. «Льды не исчезают летом», — подумал я, и что-то напомнило мне это сочетание: льды не исчезают — что-то затверженное давно и навсегда, школьное, когда я не учил, а сам учился.
«Льды не исчезают и не образуются вновь, — вспомнил я закон, — они просто уходят… куда? На Север, конечно! Они просто уходят летом на Север, — бормотал я, — а осенью приходят обратно. Не приходят — возвращаются». Это был закон сохранения льдов. Я почувствовал себя счастливым, что открыл его, и пока шел, повторил еще несколько раз в окончательном варианте и каждый раз чувствовал себя счастливым.
Я подошел к расселине и спустился в нее. На дне лежал снег, спрессованным могучим пластом, и слышно было, как под ним несется вода. Я перешел по снежному мосту, поднялся наверх и увидел обогреватель. Это была примета, что я прошел половину пути. Обогреватель стоял здесь для путника, застигнутого пургой, но сейчас был заброшен — крыша разобрана, и двери не было, а под полом жили еврашки. Завидев меня, они, коротко свистнув, разом опрокинулись в свои норы, и я успел только заметить рыжие, пушистые, как у белок, хвосты.
Я достал из рюкзака хлеб и банку тушенки, перекусил, а потом покурил, сидя на пороге, глядя на тундру в свете белой ночи, — в каком-то неживом свете. Это был полярный день, но в ночные часы он походил на день так же мало, как лампы дневного света на дневной свет. Вот и здесь горела скрытая, как на какой-то станции метро, лампа дневного света. Я попытался вспомнить название этой станции — такой длинной, что до конца ее обычно никто не добирался, и там можно было посидеть под грохот поездов совсем одному. И вдруг я осознал, что я и сейчас один, не только один, но и наедине с собой — впервые после долгого перерыва. За два года я как-то отвык от этого состояния и теперь насторожился, следил, не придет ли за ним всегда сопутствующее одиночеству, знакомое, полузабытое ощущение этой томительной грусти. Не пришло…
Дорога от обогревателя стала хуже, однообразнее. Теперь пошла низкая ровная тундра, вся в кочках, между которыми проступала вода. Я спустился поближе к берегу и пострелял немного в бакланов, они сидели на льдинах по нескольку штук в ряд и напоминали кувшины — высокие кувшины с узкими и длинными горлышками. Черные кувшины на белых подносах.