Конечно, все прошло, это там никак не могло пройти, а отсюда сколько ни иди, все равно не дойдешь до тех окон… Он почувствовал, что ему неудобно сидеть, скорчившись за партой, в маленьком классе с круглой, большой, нетопленой по случаю воскресенья печкой, от которой, казалось, и исходил сейчас самый холод. В громоздкой одежде ему было не холодно, но и не жарко. «Альмавива», — вдруг вспомнил он и усмехнулся, так нелепо звучало здесь это слово. Уже темнело на улице, кончался «световой день» — часа два-три сумеречного света, пробивающегося из-за сопок, с юга, откуда прилетал самолет. Пора было идти, и теперь он пожалел, что больше не пришло ничего, хотя бы какая-нибудь открытка, чтобы на вопрос женщины в свитере он мог спокойно сказать: да, есть. А теперь придется ответить, что ничего не было, она, конечно, не заметит, но ему не хотелось и для себя говорить эти незначащие слова, за которыми так много должно было скрыться. Этот полный мужественной сдержанности и грусти ответ, и добавить еще что-нибудь, например: «Чай есть?»
«Да что ж это я? — сказал он, досадуя. — Боюсь этих слов, как будто действительно за ними будет что-то скрываться, как будто действительно что-то случилось, а ведь ничего же не случилось? Случается, когда не ожидаешь, а я знал, и оба мы знали, когда стояли возле ее дома и я сказал, что уезжаю. «Приедешь?» — спросил я, и она ответила: «Приеду», — хотя оба мы знали, что это не так и не надо этого, но так нам было легче обоим и никто никого не обманывал. То странное спасительное душевное состояние, когда знаешь, что нет, и веришь, что да…» Пока они стояли, откуда-то из теплого летнего мрака двора прибежал котенок и стал играть, делая вид, что играет сам по себе, но, видно, приятно ему было играть рядом с ними. И когда она пошла и дверь за нею хлопнула, он оглянулся и увидел, что котенок перестал играть и сидит одиноко в пятне света от лампочки над подъездом… Никто никого не обманывал, просто так меньше была боль, уже не та, настоящая, а другая — производная, боль второго порядка, как сказали бы математики, боль оттого, что нет боли, что все проходит. «И ты знал, что такое письмо будет, рано или поздно, и вот оно пришло, — сказал он себе. — Теперь надо только забыть все эти рассуждения и пойти и сказать, что надо, что и любой сказал бы на моем месте, и тогда действительно выйдет, что ничего не случилось…»
— Ты так долго. Я думала, что случилось. Письма есть? — спросила женщина, когда он вернулся.
— Нет. Писем нет. Ничего не случилось.
Он старался, чтобы голос его звучал как можно бесцветнее, невыразительнее. И добавил:
— Как насчет чаю?
Иногда, встречая меня в поселке, Клим Аккан еще издали сияет, и я знаю, сейчас он скажет: «Приходи, будет репетиция». Об этом же извещают листочки бумаги, прикрепленные к столбам, к стене клуба. «Сегодня состоится репетиция чукотско-эскимосского самодеятельного ансамбля». Эти объявления пишет сам Клим, заведующий клубом и художественный руководитель. Мне непонятно, зачем он это делает: поселок наш маленький, и артисты встречаются друг с другом по нескольку раз в день. Достаточно сказать одному из них… Впрочем, Клим любит, чтобы все было по правилам. Он учился в музыкальном училище в Магадане, но не закончил его. «Бросил?» — интересовался я. «Взял академический, — важно отвечал Клим. — Работать надо. Писать музыку. Здесь кругом полно музыки». При этом он поводил рукой, как бы давая понять, что в окружающих нас сопках, море, поселке, протянувшемся вдоль косы, в скалах, на которых во время заката появляются красноватые отблески, и заключена музыка. В начале нашего знакомства, когда я еще не знал о его музыкальном образовании, он поразил меня тем, что во время одной из наших прогулок по берегу моря вдруг остановился, прислушался к хриплым, до неузнаваемости изуродованным звукам, доносившимся из поселкового динамика, и определил: Гендель…
Работа у него необычная и, на первый взгляд, слишком легкая в сравнении с занятиями его земляков, бьющих в море моржей и китов, уходящих зимой к разводьям за нерпой и на упряжках в тундру ставить капканы, и шутя я называю его «Клим — первый на Чукотке тунеядец». Но он не обижается, знает, что шутя, и знает, что минуты его торжества наступят на очередном концерте, когда конферансье объявит со сцены клуба: «Вариации на темы русских песен. Исполняет Клим Аккан», и он выйдет с аккордеоном и начнет сплетать хитрый узор звуков, в котором нет-нет да и позволит наконец пробиться знакомой мелодии. Царит он также на репетициях ансамбля — в черном костюме, в белой рубашке, при галстуке. Тонкий, бледный, черноволосый, он напоминает вдохновенного маэстро, говоря: «Еще раз… вот это место», и все послушно повторяют. Перед ним сидят старики с бубнами, позади них, образуя хор, стоят мужчины и женщины, а в последнее время добавился еще целый обученный Климом оркестр: здесь и балалайки, и домры, и еще какой-то большой, в человеческий рост, треугольный инструмент, на котором играет мой ученик Кейнон, внук Нутетегина. Под стать своему имени (Кейнон по-чукотски означает «медведь», «бурый медведь») это коренастый подросток с сильной выпуклой грудью, и я думаю, что ему нетрудно удерживать такой большой инструмент. Еще мне приходит в голову, что на этом неведомом мне инструменте можно было бы, приделав к нему руль-мотор, выходить на охоту в море… Я не специалист, и мне кажется, что струнный оркестр здесь вовсе ни к чему — для меня это все равно, как если бы русский самодеятельный ансамбль оставил гармошку и балалайку и исполнял «Барыню» и «Коробушку» на бубнах, обтянутых кожей моржового желудка, ударяя по ним палочкой из китового уса. Вообще-то я не против, чтобы в поселке был струнный и даже симфонический оркестр, и думаю, что у девочек из моего класса достало бы грации для «Лебединого озера», только пусть это будет само по себе, а чукотские и эскимосские танцы сами по себе, отдельно. Когда я говорю об этом Климу, он отвечает, что я ничего не понимаю в «путях дальнейшего развития». Но, к счастью, оркестр вступит только во второй половине подготавливаемой программы, а пока только бубны. Бубны и хор…
В центре сидит старик Нутетегин. Слава его уже прогремела от Чукотки и до Москвы, где он выступал на Всероссийском смотре художественной самодеятельности, слава его узаконена и определена: он — «классик чукотско-эскимосского танца». Старик привык к тому, что каждый из приезжающих журналистов расспрашивает его о прежней жизни, а потом просит облачиться в национальную одежду, взять карабин и ведет на берег моря к ближайшим торосам — фотографировать. Другой бы, европейской, знаменитости все это, наконец, надоело, но старик уважает чужой труд — раз надо, значит, надо. Идет, держит карабин, вглядывается в даль, как когда-то, давно, а в последние годы уже нет — слишком стар, слаб, чтобы охотиться.
Нутетегин — значение этого имени попалось мне случайно у Тана-Богораза, в его монографии «Чукчи». Красивые имена у чукчей: Тнентыгрев — это значит «Спустившийся с рассвета», Тнечейвун — «Пришедший пешком от рассвета», а Нутетегин — «Предел земли». Впрочем, старик — эскимос, и, может быть, по-эскимосски это означает что-либо другое, но он в самом деле с «предела земли», родился и вырос в Наукане, на самой крайней точке Чукотского мыса. Несколько раз я ходил туда — это в двадцати километрах от нашего поселка — и видел Наукан: развалины давно оставленного селения, стены жилищ из камней, переложенных землей, крутой обрыв к морю и вечная, даже зимой, когда все замирает, толчея льдов в проливе…
— Я-а-а… Айа-ай-а, — высоким тонким голосом начинает старик.
Хор подхватывает, включаясь не весь сразу, а постепенно: сначала другие старики с бубнами, потом стоящие позади мужчины, а за ними и женщины. Разом гремят бубны. Если вы наделены воображением, то услышите в песне и шум волн, и крик птиц, и рев ветра — если не наделены… все равно услышите, потому что в те времена, когда зарождались и складывались эти напевы, других звуков здесь, на побережье, не было…
Из хора выступают танцоры; один, два или целая группа. Танцор обязательно в варежках или перчатках — сейчас, на репетиции, они пользуются обыкновенными, купленными в магазине. Эти варежки меня мучают. Для чего они? Положим, танцевали когда-то под открытым небом и было холодно: танцевали в кухлянках, торбасах и, естественно, в рукавицах. Танец изображал, например, охоту. Значит, варежки для жизненной правды? Но ведь в остальной одежде на репетиции «жизненной правдой» пренебрегают. Это там, на смотре в Анадыре или в Магадане, они выйдут во всем великолепии наряда, выдуманного для них художниками, в расшитых легких кухлянках, камлейках, торбасах и рукавицах, а здесь она по-домашнему: мужчины в обычных европейских брюках, ковбойках и… в варежках.
Между тем начинается танец. «Охота с копьем». Охотник — Аляпендрин — выслеживает зверя. Резкое движение туловищем в одну сторону, в другую. Согнутые и широко расставленные ноги — на месте. Увидел. Подкрадывается… Только впечатление, что подкрадывается — ноги по-прежнему на месте. Хор подбадривает. Бубны стучат. Выглядывает, прячась, из-за тороса. Примеряется. Хор неистовствует, сквозь пение слышны отдельные выкрики. Кидает копье. Хор разом смолкает, слышны только резкие глухие удары бубнов. Бросает закидушку — акын, вытаскивает добычу, перебирая ремень руками. Под возобновившееся торжествующее пение поворачивается спиной к добыче, перекинув ремень через плечо — и потащил, коротко переступая по-прежнему широко расставленными ногами… Что это? Древняя молитва или воспоминание об удачной охоте? Когда море закрыто, и нет охоты, и свирепствует ветер, и соседней яранги не видно за несущимся снегом; мне кажется, все было здесь: и жажда движения, и воспоминание, и предвкушение того дня, когда утихнет пурга, проглянет на горизонте солнце и глаз различит нечто вроде темного облака — дымящееся на морозе разводье. Теперь же это — искусство…
Исконно мужские танцы: «Охота на песца», «Охота на каяке», — сменяются женскими: «Шитье», «Сбор зеленых кормов». Женщины не ставят ноги так широко, как мужчины, наоборот, ступни ног их составлены вместе, в движении только голова, руки, плечи, туловище, и так они ухитряются передать и глупую радость недавно народившегося теленка, и снисходительную материнскую нежность важенки.
Когда знаешь название танца, легко видеть в движениях танцора определенный смысл, угадывать сюжет. Но остерегайтесь представлять себе происходящее слишком подробно — воображение может завести вас слишком далеко. Так, я долго считал, что танец Куликов, который исполняет Рипель, рассказывает об этих живущих возле воды птицах. Я отчетливо видел их — как они собираются, танцуют на длинных ногах, трепещут крылышками, меня не смущало даже, что все это изображает один человек. И только случайно я узнал от Клима, что танец назван так по фамилии жившего здесь некогда торгового работника — Куликова. Однажды Рипель повез его на собаках в райцентр, а потом «рассказал» об этой поездке. Только теперь мне открылся истинный, иронический смысл движений Рипеля: вот непривычный к долгому сидению на нартах русский встает, разминая ноги, вот неуклюже идет в громоздкой меховой одежде, то и дело протирает запотевающие на морозе очки…
Новое время — новые танцы. В репертуаре ансамбля — «Моторист», «Санитарка», «Звероловы», «Фестивальный танец», «Космонавты»… В «Космонавтах», правда, внимательный глаз уловит отзвук и движение другого, давно сочиненного танца о летчике — «Петренко делает посадку». Это любимый танец Гонома. Когда на концерте объявляют его выход, зрители оживляются. Гоном и вправду чувствует себя в полете. Он высматривает путь впереди, он широко разбрасывает руки, кричит, заходит, накренясь, над поселком, и садится, поднимая тучу снега. Петренко давно на пенсии, уехал с Севера, но танец о нем остался. Сейчас здесь летает его ученик Комков, и иногда, в знак уважения и к его мастерству, танец исполняют в его честь — «Комков делает посадку».
Но главное, для чего я прихожу не только на концерт, но и на каждую репетицию — это надежда, что Нутетегин исполнит свой танец Ворона. Это старый, говорят, сочиненный им еще в Наукане танец. Если Нутетегин — классик, то это классика, отшлифованная до мелочей, и на обычной репетиции нет нужды повторять ее, но иногда Нутетегин, задав мелодию хору, вдруг откладывает ярар-бубен и встает, натягивая варежки — невысокий, сухой, ловкий старик с красивой белой головой. (Тут надо отдать должное журналистам — они любят фотографировать его без шапки, в кухлянке с откинутым капюшоном.)
Где-то читал я, что Ворон был у эскимосов почитаемой птицей — есть и сказка, в которой говорится, как он выкрал у злых духов мяч, расклевал его оболочку и выпустил на волю солнце, месяц и звезды. Тогда-то и опалил он свои белые перья и стал черным. Попадал Ворон и в смешные положения, и об этом тоже есть сказки. Как-то я спросил Нутетегина, почему он сочинил танец именно о Вороне, надеясь, что старик подтвердит его фольклорное значение, но он сказал только, что когда-то жил в Наукане и часто наблюдал за повадками этой птицы. Но все же я думаю, что не так это просто, ведь не сочинил же он танец какого-нибудь беспутного баклана или глупой утки, а уж, наверное, видел их тысячи раз и не хуже изобразил бы.
Да тут и не в правдоподобии дело — хотя все это есть, есть! Одно простое движение шеей, и вот он выглядывает из-за кочки, именно почему-то из-за кочки смотрит осторожный Ворон, не грозит ли ему опасность, вот выходит, идет и, подпрыгнув, взлетает. Взгляд старика устремлен вверх, видно, что мощный спокойный поток воздуха стремится ему навстречу, и он не расставляет рук в сторону, как «самолет» — Гоном, но делает ими чуть заметные движения от груди, как бы разводя этот поток перед собою… Выше, выше, Ворон хрипло и торжествующе кричит — может быть, в этот момент он похищает солнце и звезды — но вот увидел что-то внизу, и взгляд сразу становится земным, хитрым. Резко изменяется наклон крыла, Ворон снижается, планирует, сел и… тут старик перегибается в поясе, заведя руки за спину, сложив их наподобие хвоста и идет вперевалку, клекоча горлом, сразу теряет свое величие, вновь предстает неуклюжей, смешной в своей хитрости птицей…
«Не такова ли жизнь старика? — думаю я. — Вот сейчас он — Ворон, а завтра послушно пойдет на берег в двадцати шагах от дома изображать охотника… Ведь было же сказано: «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон…» Но, может быть, все это — мои домыслы, книжные ассоциации, неуместные здесь теории, вроде как с варежками и «жизненной правдой»?
Как-то я прихожу к старику, чтобы он сам разрешил мои сомнения. Дома у него по стенам развешаны почетные грамоты, дипломы, посвященный ему плакат «Ветеран народного творчества».
— С кем это ты, Нутетегин?
Он всматривается в фотографию.
— Лоринские это… из ансамбля.
Я задаю мучающий меня вопрос:
— Нутетегин, зачем ты, да и все вы, когда танцуете, надеваете варежки?
Может быть, от неожиданности — но он не понимает. Подвожу его к своей теории.
— Вы раньше танцевали на улице?
— И-и, на улице, — соглашается он.
— И когда холодно было?
— Нет, летом. Когда холодно — в доме.
— А зачем варежки?
— Без варежек плохо. Неудобно руке, — говорит Нутетегин. Он смотрит на свою руку и недоуменно вертит ею в воздухе, как бы стараясь представить, как это он будет танцевать без варежек.
— В варежках красиво, — добавляет он, потом, подумав, идет и, порывшись в чемодане, достает и протягивает мне рукавицы. — Жена делал.
Рукавицы действительно очень красивые, отороченные светлым мехом нерпы, расшитые разноцветным бисером. Я возвращаю старику рукавицы, он надевает одну из них, и сразу как-то приподнимается, хотя и продолжает сидеть, и делает этой рукой всего одно привычное движение, и этого достаточно, чтобы увидеть мне, как встает за его спиной хор, и высокий тонкий голос начинает: «Я-а-а… Я-а-й-а-а…» Хор подхватывает…
Здесь нет ни холмиков, ни памятников, ни оград — лишь одинокая дощатая пирамидка напоминает о местах упокоения, привычных нашему взору. На ее полинявших гранях не сохранилось никакой надписи; рамка, где была фотография, пуста, но вырезанный из жести штурвал говорит, что это могила моряка с проходившего мимо судна.
Прочие усопшие лежат открыто, среди травы и камней, в деревянных ящиках, сколоченных грубо и непрочно. Тонкие доски быстро распадаются, и, проходя по кладбищу, можно наблюдать, что происходит с человеком после смерти. Вот покойник, появившийся здесь сравнительно недавно. Лыжный костюм, в который он одет, цел, но совершенно обесцвечен водой и солнцем. Лица уже нет, и странно видеть темные густые пряди волос в сочетании с выбеленной костью. Кстати, у чукчей есть поверье: если птицы и звери потревожили труп вскоре после похорон, значит, умерший был хороший человек и не таит зла против оставшихся. Тело, не тронутое в течение долгого времени, ждет себе попутчика в страну «верхних людей».
Вот ящик со сдвинутой крышкой. Из-под нее торчат ноги, вернее, две обуглившиеся на медленном огне кости в крепких еще башмаках. Вот целый, совсем маленький ящичек, обтянутый красной цветастой материей, из которой чукотские женщины любят шить себе камлейки, но сейчас цветочки обращены внутрь. В ящиках и рядом с ними кое-какая утварь: разбитые чашки и блюдца, облупившиеся эмалированные миски, сломанные лыжи, остовы нарт. В старые времена чукчи якобы не портили предметов, оставляемых на могильнике, но с появлением в тундре «чужих» людей стали опасаться, что покойник будет ограблен. По другой версии, эти вещи ломают затем, чтобы от вещей отделились их души, которые умерший забирает с собой. Нарту ломают для того, чтобы он не вернулся…
Но больше всего на кладбище давних останков — разрозненных черепов и костей. Посреди зеленого островка куропачьей травки — идиллия: два осиротевших черепа трогательно прислонились друг к другу. «Семейный портрет, — думаете вы. — Нет, Ромео и Джульетта…» Что их соединило — ветер, хищник, весенний поток? Впрочем, причина может быть очень простой: я сам однажды, видел, как чукотские дети, прибежавшие сюда одни, без взрослых, пинали эти черепа ногами. Почему-то не пришла ко мне в тот момент мысль о кощунстве, и я не заступился за мертвых. Не испытываю я на этом холме и других, приличествующих случаю чувств, как на наших кладбищах среди взывающих к вам надгробий, имен, укоризненных лиц, дат, кричащих о кратковременной жизни. «Не гордись, прохожий, посети мой прах, ибо я уж дома, ты еще в гостях». Не испытываю радости оттого, что сам еще не умер, и мгновенно следующих за ней раскаяния, и скорби, и смирения, потому что умру, и тайной надежды, и вновь какого-то веселого и циничного вызова — всех этих ложных чувств, источник которых один: страх смерти.
Никто, как мы, не поставил себя в столь сложные и напряженные, столь двусмысленные отношения со смертью, в которых мы разбираемся вот уже не одну сотню лет и все больше запутываемся, стараемся разгадать тайну и еще больше усугубляем ее… Одинокая пирамидка на краю обрыва попадается мне на глаза, вызывая ощущение тайны, смирения и страха, и я пытаюсь задержать ускользающую догадку. Смотри, говорю я, здесь неизвестность и боязнь, а рядом бедный Ранау, или бедный Вуквутагин, или бедная Росгувуквуна лежат себе под открытым небом, соединившись наконец с теми силами природы, которым пытались противостоять всю жизнь. Их мочит дождь, сушит солнце, бьет и вышвыривает из ящиков пурга, обгладывают звери, засыпает снег. Но тайны в этом нет, нет и двусмысленности. Люди, живущие внизу, в поселке, всегда могут подняться на сопку, посмотреть на своих умерших. О жизни и смерти они знают больше, чем мы, и эти знания еще драгоценнее оттого, что человечество не приобретает их, а забывает. О знаниях такого рода не говорят «уже» — они уже знали порох, уже изобрели автомобиль, уже побывали на Луне, — тут уместнее слово «еще». Чукчи еще знают, почему нельзя называть новорожденного по имени, почему надо сменить имя при тяжелой болезни, для чего, возвращаясь с кладбища, надо провести черту поперек своего следа и бросить позади себя маленький камешек. Мы подобных вещей уже не знаем или только чувствуем некоторые из них. Мы запрещаем себе думать обо всем, что связано со смертью, она застает нас врасплох, и наше горе удесятеряется неведением и растерянностью.
Пока мы терзаемся сомнениями, где дорогие нам умершие люди, блаженствуют они или мучаются, или их вообще нет больше и что же в таком случае лучше: мучаться или не быть, — чукотские мертвецы ведут жизнь мирную и деятельную. Прежде чем отнести их на сопку, с ними советуются, спрашивают, какие вещи они хотят взять с собой, не случится ли с кем из оставшихся несчастье, удачна ли будет охота. Им дают поручения. Русский путешественник, побывавший на Чукотке в начале века, рассказывает о похоронах старухи чукчанки. Готовый к погребению труп уже собрались везти в горы, как примчался на оленьей упряжке чукча. Было видно, что он очень боялся опоздать. Соскочив с нарты, он подошел к сыну покойницы, что-то подал ему и сказал несколько слов. Оказалось, что этот чукча был должен своему другу пачку табаку, но тот умер. Теперь должник пересылал ему табак со старухой.
Помнят и умершие о живых, оберегают от злых духов, помогают в охоте. Иногда они могут причинять зло, но существует много способов их задобрить. Например, тело, лежащее в тундре, может встать и пуститься в погоню за одиноким путником. Но сколько бы ни встречался я с одиноко лежащим телом, оно никогда не делало этого. Я знал, что его можно расположить к себе, бросив на могилу кусочек мяса или немного табаку. Мяса у меня с собой не бывало, а щепоть табаку с успехом заменяла сигарета.
«Никто не возвращается язычником из царства одиночества», — сказал какой-то писатель, романтик и христианин, но именно язычником становишься, пока бредешь по бескрайней равнине, разговариваешь с сопкой, ручьем, каменной глыбой. И я ничуть бы не удивился, когда, оглянувшись, увидел бы, что тело все-таки встало и идет за мной, протягивая незажженную сигарету тем самым просительным жестом, которым мы на улице останавливаем прохожего, чтобы прикурить…