Окна - Василевский Борис Александрович 14 стр.


Сидя на холме среди мертвых, я смотрю вниз, на поселок, где живые занимаются своими делами, и мне не приходят в голову слова «бренность» и «тщета». Живые не лицемерят перед мертвыми, и вот отчего так спокойно лежат эти кости, вот отчего не пугают, а дружелюбно улыбаются вам истаявшие лица. Отсюда уходишь, без ложного смирения и натужного оптимизма встречая мысль о том, что когда-нибудь и сам ляжешь здесь и начнешь постепенно освобождаться от последних условностей: от ящика, от одежды, от плоти, от скелета, наконец, и чем скорей освободишься, тем скорей — отполированным черепом — обретешь бессмертие. В один прекрасный день промчится через кладбище толпа сорванцов, и, низринутый ногой праправнука, ты скатишься вниз по склону, к лагуне — смущать нескромной улыбкой молоденьких чукчанок, собравшихся в тундру за цветами.

До Инчоунской сопки от нашего поселка километров двадцать — двадцать пять. Мы выехали вечером на тракторных санях.

Стоял июнь в самом начале, море уже открылось. Мы ехали по косе, вдоль припая, и оно то показывалось в просветах, то исчезало за нагромождениями льда. Зимой как-то отвыкаешь от моря, забываешь о нем, и каждую весну удивляешься, что оно так близко. Снег на косе не везде сошел, встряхивание и скрежет саней по гальке сменялись тихим шелестом и плавным скольжением. Тающий днем и подмерзающий к ночи, снег разваливался на крупные серые кристаллы. Следы от полозьев темнели на глазах.

Лагуна по другую сторону косы была еще вся белая, и чем дальше от поселка, тем чище, нетронутей становилась белизна.

Оборотись назад, я смотрел на нашу сопку — по мере того как мы отъезжали, очертания ее менялись. Она уже не казалась такой большой и круглой, вытягивалась в длину, и постепенно открывался распадок, за которым обнаруживался крутой склон и вершина другой, более высокой сопки, потом еще распадок и еще вершина. Все это как бы раздвигалось, разворачивалось перед нами, и только дальние сопки, окаймлявшие тундру с юга, оставались неподвижными, неизменными.

Мы устроились прямо на дощатом полу саней. Компания составилась небольшая: Коля Дронов, Семен Липкин, я. В кабине трактора двигал рычагами мрачный Толик Фетисов. Все — давно знакомые, до мельчайшей подробности известные друг другу лица. Коля Дронов — повар поселковой столовой. Он же — ее заведующий, рабочий, истопник. Готовит Коля отлично, до Чукотки работал в каком-то московском ресторане. По утрам я вижу в окно школы, как Дроныч, при любом морозе в беретике, ботиночках и демисезонном пальто, приподняв рукой угол куцего воротника и прижав к нему ухо, поспешает к себе в столовую. На обед к нему сходятся все. Здесь род клуба. Все — Колины друзья, вкусы каждого ему известны. Щедрой рукой он накладывает, нарезает, наливает. Отбивные он делает величиной с тарелку. Не удивительно, что одна из ревизий обнаружила у Дронова недостачу рублей на пятьсот. По чукотским понятиям это мелочь, но Колю для порядка сняли, перевели в косторезку товароведом, а на его место прислали из райцентра женщину необыкновенной толщины. Новая повариха начала с того, что водрузила в раздаточном окошке весы и тщательно взвешивала на них каждую порцию. Ее светлые навыкате глаза подозрительно устремлялись на поднос с хлебом: не взял ли кто лишнего куска против заплаченного. Не привыкшие к такой мелочности уэленцы сначала посмеивались, потом стали оскорбляться. При встречах жаловались Дронову. Он хранил смиренный вид человека, понесшего суровое, но справедливое наказание. Через короткое время женщину все-таки отправили обратно в райцентр, и Коля, ко всеобщему удовольствию, вновь воцарился в своем окошке — в белоснежном халате, всегда при галстуке, изящно-небрежный и доброжелательный. «Ветер-то, а? Компот без ягод? Пожалуйста… За куропатками завтра сбегаем?.. На здоровье! Приходи ужинать, старик, я тебе бифштекс по-аглицки, порционно…»

А толстая женщина еще долго жила в поселке: не было транспорта. Каждое утро она перетаскивала на лагуну, где садились самолеты, свой скарб, и он чернел там одиноко посреди белого поля. Сама она, еще более громоздкая в шубе, сидела на крылечке, зорко и подозрительно всматриваясь в горизонт. Однажды вездесущие собаки учуяли в груде вещей что-то съестное, мигом сбежалась стая и начала трепать мешок. Женщина с неожиданной резвостью кинулась на лагуну, издавая какой-то странный воинственный клич: «Ху-гу! Ху-гу!» Случившиеся поблизости говорили потом, что земля от ее бега содрогалась. Злые языки уверяли, что в АН-2 женщина не войдет и заберут ее из поселка только в навигацию, пароходом… Юмор здесь, конечно, своеобразный. Кто не жил долгое время замкнутой жизнью маленького северного поселка, тот его не поймет и не оценит. Одна из самых распространенных у нас шуток, например, следующая: войти в разгар обеда в столовую и крикнуть: «Самолет!» И хотя бы изо дня в день эта шутка повторялась, пусть несколько голов, да обернутся к окнам. Самолет…

Так вот, с Дроновым нам повезло: на охоте естественное его амплуа — искусно приготовить что-нибудь из убитой дичи, пойманной рыбы, а если охота неудачна, то из обыкновенной тушенки. «Сейчас, — бормочет он, стоя на коленях перед костром, — сейчас заделаем… как в лучших домах».

Есть и у Липкина своя добровольная роль — увеселять компанию. Липкин — пекарь. Шутки его тоже наизусть известны. Пекарню свою он называет «хлебозаводом», себя — «директором хлебозавода», а хлеб, особенно черный, который ему не удается, — «аммоналом». Снимая шапку, он обязательно указывает на лысеющую голову и поясняет: «Шестнадцать лет на севере. Волос на одну драку осталось…» Я живу недалеко от пекарни. Выходя в понедельник на работу и чувствуя, что дело у него не ладится, Семен забегает ко мне. «Семь капель на душу, — говорит он просительно. — Ну, пять…» На охоте ему почти всегда не везет, ружье то и дело осекается, и Липкин оправдывается: «Оно только с пятого раза стреляет. Я теперь, как на охоту идти, дома четыре раза щелкну».

У меня нет особой роли, разве что я обычно развожу костер да еще курю трубку. Последнее тоже можно считать делом общественным, хотя бы потому, что Дроныч часто просит: «Старик, закури свою трубку. Люблю я смотреть, как сидишь ты возле костра и куришь трубку!»

Основной признак, по которому подбирается охотничья компания, — взаимное расположение. Группируется же она обязательно вокруг человека, обладающего, помимо личных достоинств, каким-нибудь транспортом. Лодкой, вельботом, вездеходом, трактором. Среди нас такой человек — Фетисов. Раньше работал он себе спокойно механиком на маленькой колхозной электростанции. Потом в поселке образовали коммунальное хозяйство, а Фетисова назначили директором. Ему же передали электростанцию. Теперь на комхозе лежала обязанность снабжать жителей поселка топливом, водой, электроэнергией, делать ремонт квартир, но у Фетисова в подчинении был пока только подслеповатый старик, бухгалтер, высланный из райцентра за строптивость. Да! Прилетел как-то самолет и сбросил на лагуну кучу мешков для комхоза, в которых оказались всевозможные бланки. Таким образом, были у Фетисова зловредный старик бухгалтер, бланки и вот этот трактор. Уэленцы — народ неприхотливый, сами привыкли долбить уголь, ездить на речку за льдом, латать жилища, сидеть с керосиновой лампой, когда нет электричества, и если кто требовал что-нибудь у директора комхоза, то в шутку. Но Фетисов свою несостоятельность очень переживал. Оттого-то и был он мрачен… Забегая вперед, скажу, что вскоре этот сравнительно недолгий, по северным понятиям, организационный период кончился, появились у Фетисова рабочие — кочегары, механики, электрики, а в навигацию сгрузили с парохода для комхоза новенькую водовозку и зачем-то еще цистерну с надписью «Пиво». Машину директор никому не доверял, сам ездил на речку, набирал воду и развозил по домам. Цистерна праздно стояла возле конторы как чье-то прозорливое предвидение отдаленного будущего, а иногда, особенно в банные дни, как бередящее душу напоминание. «Пивка бы сейчас, — говорили Фетисову. — Ты сбегай к своей бочке, нацеди…»

Но я отвлекаюсь, все эти подробности можно приводить бесконечно, и жизнь нашего поселка — целый роман.

Километров через восемь миновали мы обогреватель — маленький, с плоской крышей, над которой едва возвышался кончик круглой железной трубы. Летом, когда освобождалась ото льда лагуна и подсыхала коса, здесь садились «Аннушки». Посадочный знак Т на площадке был выложен из позвонков кита, отдаленно напоминающих эмблему аэрофлота: пропеллер и крылышки. Сюда по утрам приезжали отпускники, жгли плавник, обратив лица к немеркнущему в свете полярного дня горизонту. Останавливались здесь и охотники, поэтому стены обогревателя изнутри были испещрены надписями вроде: «Утки так и не полетели», «Третий день жду самолета» и т. д.

Еще через полчаса мы подъехали к Пилгыну, неширокому проливу. Со стороны лагуны он был покрыт льдом, но ближе к морю лед уже взломало. Там кружились чайки. Мы оставили трактор и стали переходить пролив не напрямик, а забирая далеко влево, по лагуне. Шли цепочкой, след в след. Примерно на полдороге метрах в пятнадцати на белой пелене увидели едва заметную черную точку, она то появлялась, то исчезала — пульсировала. Взяли еще левей и, пройдя метров двести, вышли наконец на встречную косу. Отсюда до Инчоунской сопки оставалось километров восемь.

За Пилгыном редко кто бывал, потому и плавника на этой косе лежало больше и попадались разные выброшенные штормами вещи: обрывки канатов и тросов, поплавки из пенопласта и поплавки в виде стеклянного шара, оплетенного сеткой, банки, склянки, все те же китовые позвонки и прочие омытые морем кости. Дронов поднял красную полиэтиленовую флягу, в которой просвечивал остаток жидкости. На крышке была надпись по-английски. «Уайн… уин, — начал разбирать Коля, — законно: вин!» Жидкость действительно отдавала запахом спирта, однако отведать никто не решился.

Сначала мы переговаривались, но идти по гальке было трудно, и незаметно все замолчали. Только Липкин изредка приставал к Фетисову, спрашивал, не чувствует ли он, что рюкзак у него потяжелел. Директор терпел-терпел, потом, чертыхнувшись, снял рюкзак, перетряхнул, но ничего лишнего не обнаружил.

…И как постепенно, отдаляясь и уменьшаясь, разворачивалась панорама сопок у нас за спиною, так сужалась она впереди, и вот перед нами осталась одна все вырастающая Инчоунская сопка. Она завершала собой гряду и, круто обрываясь, выдвигалась в море, так что называли ее иногда Инчоунским мысом. Я знал, что за нею такое же лукоморье, стянутое, будто тетивою, такою же косой, а на косе стоит поселок, очень похожий на наш. Я не бывал там, но как-то задал ученикам тему для сочинения: «Мой родной поселок». Ученики были из разных мест побережья, и все описали один и тот же пейзаж: море, косу, лагуну, ряды домиков вдоль косы, затем тундру и сопки. Везде был свой Пилгын. И если бы не разные названия поселков, можно было бы подумать, что речь идет об одном… Я поймал себя на том, что все это время, обучая своих учеников, я и сам учился у них, и еще неизвестно, кто из нас узнавал вещи более необходимые. Я объяснял им склонения и спряжения, рассказывал про светское общество и лишнего человека Евгения Онегина, и не знаю, как они, а я просто физически ощущал, насколько все это здесь нелепо и не уместно. Что им было это светское общество, разочарованность, тщеславие, игра страстей, этот несчастный эгоистический характер, еще вызывающий в нас по прошествии стольких лет какой-то сочувственный отклик? «Да, здесь другое пространство, другое время, здесь Север», — думал я, глядя на невозмутимые, очень взрослые, полные достоинства лица ребят. В свою очередь, я старался перенять у них то, чему научил их за две с лишним тысячи лет этот берег, туманный мыс, бескрайняя равнина, невысокие горы. И не один я: дети, приехавшие с материка, поначалу выглядели гораздо младше, легкомысленнее своих чукотских сверстников, но через какое-то время невольно сообщались им это спокойствие, эта серьезность…

Пока мы шли, с юга, из тундры потянул ветерок, он все усиливался. Не доходя нескольких сот метров до того места, где обрывалась серая галечная полоса и начинался бурый склон сопки, мы заметили дымок, а потом и две человеческие фигурки. Плавник здесь громоздился большими завалами, и надо было обходить его.

У костра сидели Сараев и Пантюхин. В нашем поселке они были, пожалуй, единственными настоящими или, по крайней мере, заядлыми охотниками (я не говорю о чукчах, которые все охотники). Остальные же, вроде нас, были просто любители размяться после долгой зимы, выпить водки из железной кружки, попалить в белый свет.

Поодаль лежала сараевская упряжка, правда, не собственная — одолженная у соседа, Эйнеса. Года два назад он и своих собак пытался завести, и об этом в поселке до сих пор помнили. Было это так. Одного пса Сараев попросил у нашего учителя младших классов Ачивантина. Лайки на Чукотке невысокие, на вид даже щупловатые, но этот пес был здоровый, могучий, как полярный волк. Хозяин никогда не ездил на нем, держал для улучшения породы, и все дни он наслаждался свободой, делал что хотел: наводил порядок в своей семье, дремал, подолгу смотрел, сощурясь, на тусклое зимнее солнце и вдруг длинными прыжками несся к какому-нибудь дому, где хозяйка выбросила из ведра мусор, и раскидывал сбежавшихся туда же собак. Другого, грязно-белого кобеля, с одиноким черным пятном вокруг правого глаза, Сараев взял у заведующего косторезной мастерской Тышова. Тоже большой и тоже никогда ничему не обучавшийся был пес. Третий же, которого он выбрал, — маленький, мохнатый, с короткими мощными челюстями и вечно взъерошенным загривком, очень воинственный, — кормился возле школьного интерната. И вот эту-то компанию тунеядцев поставил Сараев в упряжку. Поначалу собаки растерянно озирались, потом, видно, сработал какой-то инстинкт, и неловко, боком они потянули. Но тут Тышову, наблюдавшему все это со своего крыльца, пришло в голову свистнуть. Моментально его пес, поставленный передовиком, повернул на знакомый зов, и с разгону упряжка вместе с каюром влетела на ступеньки и сквозь отворенную дверь в сени. Здесь накопившееся раздражение собак прорвалось, они завыли и сцепились друг с другом. Тышов впоследствии очень любил рассказывать, как они с Сараевым напрасно старались растащить грызущихся псов и как, ухватившись за нарту, с трудом выволокли этот клубок наружу. Так закончился первый урок. В другой раз опять все шло хорошо, пока собакам не вздумалось на полном ходу проскочить между двумя близко поставленными столбами из челюстей кита, об которые Сараев непременно расшибся бы, но успел выброситься из нарты. После того он больше не пытался заводить собственную упряжку, но с обученными уже собаками обращаться умел.

Пантюхин презирал всякий транспорт, предпочитая ходить на охоту пешком. Ноги у него были длинные, и он ненамного отставал от собак. Заведовал он когда-то товаро-заготовительной базой, дело это хлопотное (шутка ли, весь годовой винный запас в твоих руках!), а Пантюхин по натуре был, видно, философ, спокойный, молчаливый, трезвый философ. Понемногу он освоил приемы резьбы по кости, перешел в косторезку и стал выпиливать наравне с исконными мастерами-чукчами оленей, моржей и прочую чукотскую живность, точил по заказу кольца, кулоны, браслеты. Имелась у него своя, оригинальная композиция: миниатюрный маяк-памятник Дежневу и рядом старинный крест, также водруженный в честь землепроходца. Полярникам очень нравилось…

Инчоунская сопка была старым, проверенным местом для весенней охоты на гусей. В эту пору они летели с юга через пролив, вдоль припая, и, поравнявшись с сопкой, некоторые из них словно вспоминали что-то и резко сворачивали в тундру, на озера. Сараев с Пантюхиным сидели здесь с утра. Гуси еще не появлялись. Морские утки налетали, правда, но не такие это были охотники, чтобы, отправившись за гусями, палить во что попало.

Мы расположились пить чай. Была полночь. Солнце спустилось к морю и, казалось, не двигалось. Ветер становился все сильнее, и дрова моментально сгорали. Хорошо, что их здесь было много. Мы навалили в костер толстые пересохшие сучья, жар припекал лицо и даже колени сквозь толстые ватные брюки, а спине было холодно. Дронов выплеснул на горящий плавник жидкость из найденной фляги (нес все-таки, не бросал!), и она вспыхнула посреди оранжевого пламени еще более светлым, белым почти огнем.

— Я же говорил: спирт, — пожалел Коля.

— А вдруг «технарь»? — утешил его Липкин.

И начался обычный для весны мечтательный разговор о пароходе, который должен подойти с генгрузом самое большее месяца через полтора…

Пантюхин между тем собрал охапочку сучьев, связал их специально припасенной веревочкой, взял свой рюкзачок, пару фанерных силуэтов — черные птицы с белым колечком на шее — и пошел, огибая лагуну, к невысоким холмам на той стороне. Занявшись чаем и разговором, мы на какое-то время забыли о нем, а когда оглянулись, он уже далеко ушагал на длинных своих ногах. Пантюхину не нравились большие компании. Я подозреваю, что он и на охоту ходил для того, чтобы побыть в одиночестве. Уйти в тундру, выбрать проталинку, воткнуть силуэты, сесть поодаль и ждать. Подремать на солнышке, развести костерчик из захваченных дров, набить в банку тяжелого сырого снега, вскипятить чай… Пантюхин никогда не покидал облюбованного места, хотя бы по соседству гуси летели один за другим. Он твердо верил, что его гусь рано или поздно прилетит прямо к нему, и, надо сказать, обычно так и бывало.

Сараев перед уходом решил подкормить собак. Он вынимал из мешка заранее нарубленные куски копальгина и кидал им, каждой по очереди. Две собаки вцепились, рыча, в один кусок, и Сараев легким пинком разнял их. Они отскочили, не обидевшись, продолжая преданно следить за его руками. Мне нравились их лохматые морды, их узкие, косо поставленные, будто всегда смеющиеся глаза. Я не смог бы так обращаться с собаками, но у Сараева, видно, были свои отношения с ними, выверенные частым общением. Чукчи вопреки всяким сентиментальным рассказам — не позволяют себе никаких нежностей с четвероногими друзьями, и Сараев подражал им. Он и одет был с ног до головы как настоящий чукча — в кухлянку и нерпичьи брюки, заправленные в весенние, тоже нерпичьи, торбаса.

— Когда ты отправишься к «верхним людям», — предостерег я, — тебе придется сначала пройти через собачий мир. Они тебе все припомнят…

— А я умирать на материк поеду, — ответил Сараев. — Там таких правил нет.

Все засмеялись, и Сараев громче и беззаботнее всех, потому что был очень молод и не собирался пока ни на материк, ни к «верхним людям». Ему нравилось жить здесь, одеваться как чукчи, ездить на собаках, есть строганину, охотиться. Ему нравилось свое неожиданное везение на окоте. До Чукотки он в руки не брал ружья. «Когда я здесь в первый раз выстрелил, — рассказывал он однажды, — и почувствовал запах сгоревшего пороха, я себе сразу сказал: «Ну, Сараев, — все!»…

Сейчас он намеревался подняться на сопку, и я условился идти с ним. Фетисов еще раньше нас ушел — в бинокль он высмотрел высоко на склоне стаю журавлей и отправился туда. Гонять журавлей было его всегдашней страстью. Они подпускали его метров на сто, неторопливо снимались и перелетали на новое место, и снова Фетисов с мрачной настойчивостью преследовал их, веря, что на этот раз удастся подойти поближе. Липкин с Дроновым тоже хотели идти на сопку, но в последний момент прямо над костром с шелестящим шумом пронеслось несколько стай тяжелых морских уток, и они остались на косе.

У Сараева был другой, отличный от пантюхинского, стиль охоты: он не сидел на месте, а похаживал, поглядывал и каким-то образом в нужный момент оказывался, там, где пролетали гуси. Пока мы с ним бродили, солнце наконец стронулось, поднялось к уэленской сопке, и море, потемневшее к ночи, засверкало. Высоко над нами, почти у перевала, с камня на камень, как горный козел, скакал Фетисов. Внизу, на косе, мелькали темные, колеблющиеся пятна утиных стай и слышались выстрелы. Палили Дронов и Липкин. Я бы тоже с удовольствием попалил, но я внушил себе, что приехал исключительно ради гусей. Правее нашего костра, за лагуной, сидел Пантюхин. Он выбрал узкую и длинную проталину на заснеженном северном склоне бугра. Издалека она казалась тонкой горизонтальной чертой, а сам Пантюхин — коротеньким к ней перпендикуляром, вертикальной черточкой.

Гусей пока не было. Мы с Сараевым сели покурить в неглубокую ложбинку и незаметно уснули. Пробудился я от холода, ватная куртка и брюки все-таки плохо подходили для того, чтобы спать в весенней тундре. Да и ветер давал себя знать. Сараев в меховом своем облачении спал спокойно. Я огляделся: не видно было ни Фетисова у вершины, ни Липкина с Дроновым на косе, и выстрелы не раздавались оттуда. Исчезла и вертикальная черточка — Пантюхин или ушел, или лег. Я попытался рассмотреть наш костер, но, если он даже и горел, жаркое, почти бесцветное пламя, увидеть было невозможно при таком солнце. Да, солнце стояло уже высоко, и все теперь: белые гребни волн, лед у берега, неподвижная лагуна, пятна снега на сопках и в тундре, и сама оттаявшая земля с прошлогоднею травою — все сверкало, рябило, переливалось и слепило глаза. В противоположном конце косы празднично высветился наш поселок. Внизу, у подножья сопки, блестели небольшие озера. На них, описав стремительную дугу, садились легкие речные утки с острыми, скошенными назад крыльями. И от этой стремительности и от солнца какое-то время; еще мерещился в воздухе темный след… Я смотрел спокойно и вроде бы равнодушно — все это было хорошо знакомым, привычным, сто раз, виденным, — но знал также, что стоит мне покинуть Север, как за работу возьмется воспоминание, и придут тоска, беспокойство и восторг, свойственные истинной любви, и много будут значить для меня тогда этот блеск, изнуряющий ветер и две темные черточки на ослепительном склоне. «Но отчего ж не сейчас, — думал я, — неужели невозможно соединить любовь с обладанием и обязательно надо сначала потерять, а уж потом возлюбить с удесятеренной силой?»

И тут я увидел, как со стороны моря, выйдя над обрывом, прямо на нас летят три, показавшиеся мне громадными, птицы. Несколько мгновений я, как бы не веря, созерцал медленный их полет, потом толкнул Сараева, он открыл глаза и сразу все понял. «Не вставай, пока не скажу», — проговорил он, подтягивая к себе ружье. «Только бы не свернули», — молил я неизвестно кого и прижимался к земле. Не сворачивают… Молодцы… «Давай!» — крикнул Сараев, вскакивая. Я выпалил одновременно из обоих стволов, и следом грохнули два раздельных сараевских выстрела… Короткое, почти судорожное ожидание падения сменилось более долгой надеждой, что вот сейчас какая-нибудь из птиц покачнется и начнет планировать (и тогда бежать к ней, перемахивая через кочки), а затем и эта надежда исчезла. Гуси быстро и ровно удалялись. Они казались темными, когда летели на нас, но теперь, повернувшись спиной к солнцу, мы увидели, что птицы совсем белые, и долго провожали их глазами, теряя на фоне снежников и вновь находя на проталинах, пока не пропали они в речной долине. «Канадские», — определил Сараев.

Я не очень огорчился бы промахом, если бы охотился один, а сейчас мне было неловко, я твердо верил, что Сараеву не повезло из-за меня. Но он якобы хорошо слышал, как дробь щелкнула по перу, и, следовательно, мы не промазали, просто заряды оказались слабоваты. Надо бы «нулёвкой» стрелять, да перезаряжать было некогда. Я обрадовался, что он так считает, хотя в глубине души все-таки знал, не в зарядах тут дело, а в моем невезении. Может быть, Сараев тоже так думал, но хотел меня ободрить.

Он остался караулить в ложбинке, а я, чтобы и дальше не мешать ему, пошел бродить по сопке. Дойдя до обрыва, я начал спускаться вдоль него к косе. Здесь высоко над морем я обнаружил небольшую круглую яму, заросшую травой. Короткая, обращенная к морю траншея указывала, что это была древняя землянка. На дне ее, укрывшись от ветра, спал утомленный журавлями Фетисов. Я не стал его будить. — Никаких следов жилья: ям, костей, гниющего дерева кругом больше не было, лишь поодаль в траве увидал я одинокий моржовый OS PENIS. Лежал он здесь, видно, давно, весь был выбелен, вымыт. Древние эскимосы, ввиду его формы и крепости, делали из него ледовые пешни. В наше время он уже никак не использовался в хозяйстве, но у приезжих вызывал любопытство едва ли не больше, чем клык. Прошлой осенью наведался в поселок один писатель. Мы познакомились. Я рассказывал ему о трудностях преподавания русского языка в национальной школе и учил разбавлять спирт по «широте». Все эти сведения писатель аккуратно заносил в книжечку.

— Вот вы несколько лет живете на Чукотке. Не охватывают ли вас иногда желания, заведомо неисполнимые? Ну, например, сходить в театр?

— Я равнодушен к театру.

— Я не в буквальном смысле…

— Да ведь и я не в буквальном.

Я хорошо понимал писателя, и мне казалось, что я он должен меня — понять. К тому времени мы уже перестали строго соблюдать нашу «широту» и все больше приближались к «полюсу».

— Когда я сюда ехал, — объяснил я, — я выбрал, понимаете, выбрал Север. А раз я его выбрал, то неисполнимые желания просто… абсурдны.

— Это последовательно, — согласился он. — Понятие «выбор» вы, кажется, употребляете в философском значении?

Назад Дальше