— Да! Да!
«Полюс» был достигнут, «широты» исчерпаны, а в резерве у нас еще оставалось пять спиртовых градусов, и мы торжественно перевалили в другое полушарие.
Я проводил его до полярной станции, где он остановился. Была пора непроглядных осенних ночей. Высоко над нами, не рассеивая, а сгущая тьму, мерцало небо, и по нему, на секунду ослепительно вспыхивая, то и дело катились звезды. Снизу, из мрака возносился нескончаемый вой уэленских собак. С моря тянуло холодом. Приближалась зима. Писателю, чтобы не застрять здесь месяца на два, надо было срочно уезжать. Я досадовал на себя за умные слова, которые, оказывается, еще не забыл и которые здесь были так же ненужны, как неисполнимые желания. И в то же время мне было отчего-то грустно.
Опущенный книзу луч моего фонаря высветил у нас под ногами OS PENIS — после летней охоты их полно валялось в поселке. Писатель осторожно шевельнул его носком сапога и заговорил о том, что на Чукотке в самом деле все до чрезвычайности обнажено, содраны всякие покровы, даже не содраны, а просто их не было никогда, и весь круговорот, все таинства на виду: зачатие, рождение, жизнь, любовь, смерть, тление, другая жизнь… Еще он сказал, что его бы нисколько не удивило, если бы здесь обнаружились свидетельства поклонения этому предмету — знает же история фаллические культы! — ибо он был, в сущности, единственным источником, дававшим морским охотникам пищу, одежду, жилище, свет, то есть жизнь…
Разговор тот я припомнил, глядя теперь на белеющий в траве OS PENIS, насколько благопристойное это название соответствовало увесистой костяной дубинке длиною никак не менее семидесяти сантиметров.
Фетисов спустился к костру вслед за мною. Пекарь с поваром спали, укрывшись за толстым бревном. Мы разбудили их. Лица у всех стали красными от солнца и ветра. Посовещавшись, мы решили возвращаться. Мне не хотелось уходить, но на следующий день с утра я должен был принимать в своем классе экзамен. В этом году мой класс был выпускной…
Когда мы уходили, палочка-перпендикуляр снова восстановилась на далекой проталине — Пантюхин тоже проснулся. Сараева не было видно в нашей ложбинке, — может быть, он перешел в другое место. Идти теперь было полегче, мы освободились от банок. Однако Липкин опять приставал к Фетисову насчет рюкзака, и Фетисов коротко отвечал: «Не купишь!»
По своим следам перешли мы пролив, и передний на всякий случай держал поперек захваченную по дороге жердь: мало ли что могло служиться со льдом за эти сутки. Выйдя на нашу косу, мы перекурили, и тут неугомонный Липкин из кучи рюкзаков, брошенных на сани, взял фетисовский, как бы ненароком развязал его и с торжеством (ждал этой минуты!) извлек оттуда пару небольших окатанных булыжников. «Вот дьявол!» — только и сказал директор. Интересно, что сын Липкина — по характеру его полная противоположность. Он учится у меня в седьмом классе. Маленького, как и отец, росточка, щупленький, но очень серьезен, даже строг. Встречая меня, Семен спрашивает: «Ну, как там мой старик? Я его стариком зову, дома он мной командует, я слушаюсь… Отцы и дети, — комически-грустно заключает Липкин. — Отцы — дети. Дети отцы…»
Снова, как складная детская книжка-гармошка, растягивалась за нами Инчоунская гряда и прятались друг за друга стоящие впереди сопки, пока не осталась одна, знакомая до последнего камня. Облака, долго толпившиеся на горизонте, наконец двинулись, и по ярко освещенному склону побежали их тени. Сначала показалась метеоплощадка, сама полярная станция, потом длинный, обитый светлым железом склад, а уж за ним открылась прямая и чистая улица нашего поселка. Фетисов заглушил трактор возле своего дома, и мы разбрелись. Встречные чукчи при виде моего охотничьего снаряжения и усталой походки одобрительно улыбались и кивали мне.
Я хотел бы еще рассказать, как в тот же вечер собирался пойти в кино и лег подремать оставшиеся два часа до сеанса. Я открыл глаза внезапно, как всегда бывает, когда задаешь себе проснуться. Часы показывали как раз шесть, назначенное время. Лицо мое горело. Я умылся и направился в клуб. Что-то вокруг меня было не так, но я еще не осознал этого. На крыльце никто не курил, значит, все уже зашли внутрь. Я подошел и какое-то время, не понимая, разглядывал замок на двери, потом до меня дошло, что ведь и движок не стучит возле аппаратной. Я оглянулся: и улица, и берег были безлюдны, а главное, солнце стояло не над Инчоуном, а над уэленскими скалами. Вместо двух часов я проспал четырнадцать. Через три часа у моих учеников начнется экзамен…
Я хотел бы также подробно рассказать о моих учениках, да и вообще о поселке, но до другого раза, потому что это уже не относится к охоте на гусей у Инчоунской сопки. Сараев с Пантюхиным пробыли там еще целую ночь и вернулись наутро. Пантюхин пришел пустой, но это ничего не меняло: в ближайший выходной он снова отправится в тундру, выберет проталину и будет сидеть на ней в ожидании своего гуся. Сараев убил двух изящных черных казарок с клювом и лапами цвета темной золы и белым ошейничком. Все-таки и ему очень везло, и в нем была настоящая охотничья страсть. Во мне не было охотничьей страсти, но я ездил к Инчоунской сопке, потому что в ту весну прощался с Чукоткой.
Радист полярной станции Авдей сидел у окна, курил трубку и смотрел на лагуну. Примерно в начале мая га часть ее, что была ближе к сопке, начинала намокать. Ручьев еще не было видно, но вода сочилась под снегом. И вот в ложбине, где летом всегда брали воду, обозначалась на снегу темная полоса, а вскоре и ручей пробивался наружу, и в напряженную тишину белой ночи вплетался его звук, странный и какой-то легкомысленный после долгих месяцев всеобщего сурового молчания. Лед на лагуне приподнимало, он трескался, и вода проступала и разливалась поверх, образуя лужи, которые с каждым днем увеличивались, меняли очертания, соединялись проливами, так что лагуна начинала походить на громадную географическую карту. Но лед все стоял, потому что замыт был осенними штормами. Пилгын — пролив, соединяющий лагуну с морей. Иногда даже ездили расчищать его, и достаточно было прокопать маленькую канавку, а остальное вода делала сама, и через пару дней очищалась вся пятидесятиметровая полоса пролива, а вместе с водой, устремившейся в море, выходил постепенно и лед. И наступало лето.
Здесь, на Чукотке, где раздольно было только одному времени года, остальные три укладывались в чрезвычайно малый срок, и поэтому границы между ними были довольно неопределенны. Так, для себя Авдей считал, что если море открыто, а лед в лагуне стоит — это еще весна, но вот лед вышел — и теперь уже лето. Были и другие признаки, по которым можно было определять времена года, но не по месяцам. Вот и сейчас, в середине июня, лед на лагуне лежал сплошь и только лужи рябили под ветром и сверкали на солнце так, что даже из комнаты глядеть на них было невозможно без темных очков. Авдей так и сидел — в темных очках.
С сегодняшнего дня он был в отпуске и наслаждался долгожданным этим ощущением. Чемоданы его давно были уложены и стояли наготове — теперь ему оставалось только дождаться самолета. Жену с ребенком Авдей отправил на материк еще в апреле, а перед тем у него с Лилькой были долгие споры: улетать ей или нет.
— Вместо того чтобы торчать здесь, в сугробах, целых два месяца, вы можете все это время наслаждаться солнцем, теплом, травой, деревьями, фруктами и прочими благами, — начинал Авдей.
— Одной мне будет трудно с Масиным в дороге, — возражала жена.
— Тебя встретят. В Провидения — наши ребята; в Анадыре — Алик, в Магадане — Иванов. Ну, а в Москве-то родители вас точно встретят.
Жена молчала.
— Представляешь: ты пойдешь в парикмахерскую, сверкающую зеркалами, и сделаешь себе наконец нормальную прическу, а Масин каждый, день будет объедаться яблоками, апельсинами и всякими ананасами, и когда я приеду вы будете красивые, — румяные и загорелые…
— Нет, не дело это — ехать нам одним, — только и говорила Лилька. Против всех Авдеевых доводов у нее был один: раз они жили здесь все вместе почти три года — сначала вдвоем, а последний год уже втроем, — то и уезжать им надо вместе. Но она не умела объяснить это так убедительно, как Авдей, и ей было обидно, что он сам этого не понимает. И в один из солнечных апрельских дней, когда самолет сел прямо против их дома, на крепкий еще лед лагуны, она улетела, окончательно рассердившись на Авдея, закутав в одеяло Масина и наскоро пихнув в сумку его ползунки, пеленки и бутылочки.
Потом стали приходить короткие, полные скрытого упрека телеграммы: «Сижу Анадыре самолета не предвидится», «Прилетели Магадан мест гостинице нет ночуем аэропорту». И с каждой телеграммой Авдей раскаивался все больше и больше, пока наконец не получил из Москвы: «Долетели благополучно», — и тут же добавились слова: «Целуем ждем»…
Авдей выкурил трубку и набил другую, не потому, что хотел еще курить, а потому, что невозможно было сидеть и просто так смотреть в окно — без трубки созерцание было неполным. Он думал о том, что после отпуска они поедут на какую-нибудь другую полярку — в залив Креста, например, или на Четырехстолбовой, или даже на остров Врангеля — и он никогда больше не увидит и эту лагуну, и рыжий, в белых пятнах снега, бугор тундры, похожий сейчас на коровий бок, и замыкающую горизонт, наизусть известную линию сопок. И теперь он собирался проститься со всем этим, как следует, соблюсти ритуал, установившийся у него еще в те времена, когда зимовал он один. Дни на севере, и месяцы, и годы похожи один на другой и летят незаметно, но время стоит. Парадокс этот Авдей знал также по прежним зимовкам. Страгивается время только в самые последние дни перед отпуском, и в эти несколько дней укладываются все два с половиной года, что провел здесь. Особенно, если человек сидит вот так, один, и вспоминает. И среди всех приводимых жене столь разумных доводов умалчивал Авдей об одном, странном, но главном: он хотел остаться один. Остаться один, сходить еще в тундру и в сопки и обязательно на охоту в море. А если бы уезжали они все вместе, была бы сплошная трепка нервов, и спешка, и суета. Насмотрелся он, как уезжают семьями в отпуск… Все это был, конечно, эгоизм, и Авдей отдавал себе в этом отчет…
Но странно: оставшись один, чувствовал он какое-то томительное беспокойство. Не надо было долбить уголь, заботиться о тепле в доме, ехать в тундру, за льдом, стирать пеленки Масина, пока Лилька кормит его, а теперь, с отпуском, и на вахту идти не надо было — отвык он за три года ничего не делать. «Чем же заняться?» — подумал он. Зимой в таком случае можно было бы просто лечь спать, а теперь сбивал с толку этот свет: казалось, что до ночи еще очень далеко, между тем как был одиннадцатый час. Но Авдей не хотел идти в кают-компанию, где сейчас смотрели какой-нибудь старый фильм, или гоняли бильярд и чесали языки, и точно было известно, кто что скажет и кто что ответит. С Авдеем, например, давно уже говорили только об отпуске.
Недавно ребята заспорили, застанет он черемуху или нет.
— Черемуха, черемуха, — забормотал вдруг дядя Вася, механик. — Цветы, что ль, такие?
— Ягоды.
— Как же — ягоды? — продолжал сомневаться дядя Вася.
— Поется ведь: «Расцвела сирень-черемуха в саду…»
— Ну, сначала цветы, потом ягоды. Такие черные…
Долго смеялись.
— Дозимовался дядя Вася…
— Да я ее уже лет двадцать не вижу, черемуху, — сказал механик. — Пока до материка доберешься, яблоки пойдут, груши, арбузы разные, а черемухи нет…
И вдруг Авдей вспомнил, что собирался еще записать вой собак. Записи пурги, осеннего шторма и птичьего базара у него уже были. Он взял портативный свой магнитофончик и пошел в поселок. Солнце, спустилось к морю, на лагуну и сопки легли синие тени — как раз наступил час великой собачьей тоски. Беспризорных собак в поселке было множество: одни мирно спали, другие сидели неподвижно, уставясь на юг или на север — никогда, кстати, не замечал Авдей, чтобы привлекал их запад и восток; третьи бродили по берегу, возле разделочной площадки, лениво вгрызаясь в разбросанные там кости. Но его интересовали сейчас только упряжки, содержавшиеся на привязи, — именно они-то и выли. Не однажды Авдей давал себе слово подслушать и даже подсмотреть, как образуется этот хор — немилость ли хозяина причиной или ссора, и кто начинает: вожак, иди поверженная, забитая собака, или все сразу — однако всякий раз забывал и ловил себя на том, что давно уже слышит его, не отдавая себе в том отчета: настолько звук этот здесь, на побережье, был обычным.
Сейчас выли где-то в противоположном конце поселка. Подойдя, Авдей увидел, что это была упряжка Ранау. Более десятка псов с отрешенно запрокинутыми мордами выли, раздувая толстые мохнатые шеи. С минуту Авдей стоял против них, записывая, и вдруг они разом замолчали и со злобой уставились на него, словно он мешал им. У Ранау, единственного в поселке, лайки были с голубыми глазами — говорили, аляскинская порода — и под этими молчаливыми, злобными, почти человеческими взглядами Авдею стало не по себе. Он повернулся, побрел прочь и через некоторое время услышал, что вой за его спиной возобновился…
В поселковом клубе шел какой-то фильм — оттуда слышались громкие голоса и музыка. Авдей вошел. Фильм был старый — чехословацкий детектив. Злоумышленники сидели в баре, склонившись над пивными кружками, и толковали о своих темных делах. Потом они ушли, а пиво так и осталось нетронутым. В зале кто-то, глубоко вздохнув, сказал: «Эх!» — и все засмеялись; смысл этого вздоха всем был хорошо понятен.
После кино были танцы. Тут Авдей увидел журналистку — худенькую, похожую на девочку, и печальную. Он не был знаком с нею, но знал, что она из Магадана, знал также, что командировка у нее давно кончилась, и она не чаяла, как отсюда выбраться, пыталась даже вельботом, но вельбот не прошел, потому что пролив был еще забит льдом.
Авдей пригласил ее. Журналистку звали Тамара.
— А мою жену зовут Лиля, — сразу и честно объявил он и тем самым Как бы очистился внутренне перед Женщинами поселка, которые — он знал — сейчас осуждали его.
— Еще у нас есть Масин, — добавил он.
— Странное имя.
— Это прозвище.
— А моего сына зовут Андрей. И мужа. И две недели назад мы должны были улететь в отпуск, а я все еще торчу в вашей дыре.
Вот отчего она была печальна.
— Я тоже лечу в отпуск, — сказал Авдей и утешил. — Как-нибудь выберемся…