Мне нравились многие специальности и работы, кроме моей собственной, учительской. Моей специальностью были книги — так получается, что сначала просто любишь читать, потом выбираешь соответствующую профессию, не подозревая еще, что когда чтение становится работой, это уже не так интересно. Моей специальностью было читать книги и других заставлять это делать. Я и писать пробовал, да ведь это и естественно, когда каждый день общаешься с ними, отмечаешь мысли, до которых и сам дошел, раньше, чем они — то есть они, конечно, раньше, по времени, но и ты все равно раньше, чем прочитал у них — и все это приметы, что ты и сам мог бы, и незаметно начинаешь пробовать, пробовать эти полночные озарения, когда вскакиваешь, чтобы записать фразу, показавшуюся тебе откровением, и мозг горит, и опять вскакиваешь, и говоришь себе, наконец, пусть даже смысл жизни придет в голову, все равно не встану, но опять фраза, и опять встаешь — а как же? как же они-то трудились? — уж конечно, не щадя себя…
Но только мне не везло с моими рассказами. Сначала я думал, что везло, хотя их и не печатали, но я думал, что везло — после бесед в редакциях, с глазу на глаз. «Вы понимаете, лично мне… есть отличные места и фразы… особенно вот это… и будь я редактор…» — и я радовался, пока не понял, что легче похвалить и отказать, что это их обычная манера ругать: похвалить отдельное место, умолчав о главном, остальном, и если ты не дурак, то сам поймешь, что главное-то никуда не годится.
Но теперь с этим должно быть покончено, теперь я жалел, что нет у меня, если уж не стал я писателем, хорошей, крепкой профессии геолога, строителя или вот моряка, где, я считал, легче отвлечься от так называемой напряженной духовной жизни. Ведь поначалу, начитавшись, все жаждешь этой жизни, и чем напряженнее, тем лучше, тем больше собой гордишься, пока не сообразишь, а какой в ней смысл, если ты всего лишь правило, не исключение — уж лучше тогда без нее, без этих холостых оборотов где-то глубоко внутри тебя… Но теперь с этим должно быть покончено, думал я, — правда, работа у меня не подходящая, но еще я надеялся на Север…
Ночью я вышел на палубу, пробрался сквозь путаницу канатов на нос и постоял там, как символическая фигура Кента, глядя на звезды в непривычном их положении, на Большую Медведицу почти над головой. Шхуна шла недалеко от берега, в той стороне было темно, но берег угадывался еще более темной полосой. Зато впереди горизонт лучился каким-то слабым светом — что ж это? Неужели сияние? — думал я. — И если здесь так хорошо, то как же хорошо будет дальше, на Севере…
В шесть утра меня разбудили. Шхуна стояла посреди бухты, но бухта это нечто узкое, как в Провидения, а здесь скорее был залив, с размытыми очертаниями далеких берегов. И берега были невысокие — сравнительно, конечно, потому что сопки и здесь были, но не такие, как в Провидения, а низкие, сглаженные, и склоны не каменные, черные, а покрытые осенней порыжевшей травой. В воздухе сеялась какая-то мерзость, не то туман, не то дождь, и я не сразу различил поселок, слившийся с берегами, и гораздо позже, когда я стал старожилом, я вспоминал иногда, как верно было мое первое впечатление, предчувствие в тот момент, как я его увидел.
Этот поселок ничем не отличался от тех, что у нас, на материке, этому поселку куда-нибудь в среднюю полосу, и там он никого не удивлял бы, — впрочем, он и здесь никого не удивлял, вот что странно. И люди здесь были такие же, как на материке, сохранили все материковские привычки и не видели необходимости их менять, да и не было необходимости их менять. Все уже было здесь налажено: центральное отопление, магазины — с самообслуживанием, клуб — отличный, комбинат бытового обслуживания — пожалуйста.
В этом поселке не было никакого производства, зато были конторы, бухгалтерии, управления, а сами производства были далеко: в тундре, в море, на побережье. В поселке было мало мужчин, во всяком случае, они как-то не замечались, может быть, потому, что не было здесь настоящих мужских профессий. Но женщины прежде всего бросались в глаза, обилие женщин, и так же давились они в очередях, когда что-то привозили, «выбрасывали»: в промтоварном шерстяные кофты дают, у каждой их по десятку — «у меня их десять, — жаловалась одна наша учительница, — но иду и беру, ничего не могу с собой поделать…» И все знают: завтра эти кофты будут лежать свободно, а все равно — идут и давятся…
Все здесь все друг о друге знали — я не говорю о сплетнях, но когда так мало людей вынуждены жить подолгу в небольшом поселке, волей-неволей все будут друг о друге знать, от этого никуда не денешься.
Были, конечно, и специфические особенности. Когда я только приехал и мне дали комнату, мои новые знакомые, приходя, озирались, старались понять, чего не хватает, и, наконец, спрашивали: «А бочка где? Бочка у тебя есть?»
— Какая еще бочка? — удивлялся я.
— Без бочки пропадешь, — убежденно говорили они.
И в самом деле, зимой, когда водопровод не работал, по домам развозили лед: набросаешь его в бочку и обеспечен водой недели на две. За бочками ухаживали: весной, когда речка оттаивала и начинал действовать водопровод, их выносили на солнышко, сушили, заново красили, изнутри и снаружи.
Бывали и пурги — одно удовольствие для нас, учителей. Занятия в школе в такие дни отменяли, все сидели дома, наслаждались теплом и покоем. Случались, однако, и ЧП: кто-то ушел из поселка и заблудился — тогда уж поселок вспоминал, что он все-таки на Севере, а мужчины — бухгалтеры, инспектора, заведующие — вспоминали, что они мужчины, и ехали на вездеходах, в тундру, на поиски. А в общем, не таким виделся мне Север: живя здесь, даже валенками не обязательно было обзаводиться и шубой — все рядом. В магазине продавались унты, только смешно было бы их надевать — не в клуб же.
Но Север все-таки был: иногда люди оттуда появлялись в нашем поселке, приезжали на собаках или прилетали, и в их снисходительных взглядах ясно читалось, что мы — не Север. Дружить с ними мы почитали за честь, каждый гордился, если у него были друзья с Севера. Он был где-то рядом: такая же снисходительность появлялась у тех, кто возвращался из командировок, «с мест», снисходительность и сила, и красный загар от мороза и ветра, впрочем, за обычной работой все это быстро проходило, не задерживалось на их лицах. Даже в геологах, которые прилетали сюда летом из Магадана и останавливались проездом, ожидая самолетов, и то было больше Севера, чем в нас. Вот и подумаешь, где Север… Но тут я должен отступить, рассказать, как познакомился с Ивановым.
Мы познакомились в «Магадане», я пишу это слово в кавычках, потому что имею в виду ресторан, хотя и в одноименном городе. Мы оба пришли к шести, и как сели за один столик, так и не вставали до закрытия. Люди за нашим столом менялись, и с каждым Иванов обстоятельно знакомился, и каждый раз у него была новая профессия: то он был председателем колхоза, то летчиком-полярником, то капитаном сейнера — то он ехал в отпуск, то возвращался. Называл он имена, места, приметы, и я недоумевал и каждый раз заново верил: ну, он действительно капитан, — и потом: ну, он действительно летчик… Очень славно сидели, и за весь вечер назревала только одна драка — с матросом, которому не понравилось, как я на него посмотрел. Но и тут Иванов очень убедительно объяснил ему, что он боксер и «сделает» его на первой минуте, спокойно. Мы все, и матрос в том числе, посмотрели на Иванова — весу в нем было килограммов девяносто, но что он толст, никак нельзя было сказать, — и каждый поверил: сделает.
А перед закрытием сел парень, отрекомендовавшийся философом. Ко всему у него был еще «поплавок» на отвороте пиджака. Весь вечер я больше молчал, но тут я понял, что пришла моя очередь. Я только что кончил институт, и спесь эта во мне еще не совсем исчезла, и я понял, что наступила моя очередь.
— Если вы философ, то объясните, пожалуйста, в чем разница между Анаксимандром и Анаксименом? — спросил я вежливо, подчеркнуто, как на экзамене.
Он не знал.
— А между Платоном и Плотином?
Он не знал.
— Между Кантом и Контом, наконец? — воскликнул я укоризненно.
— Я вообще-то не философ, ребята, — сознался он, — я только веду философский кружок.
— Вот видишь, — назидательно сказал Иванов (его-то за весь вечер никто не уличил). — Вот видишь… Но ты не плохой парень, — утешил он его, — просто тебе не повезло, что ты нарвался на нас, на философов…
— Кто ж ты на самом-то деле? — спросил я Иванова, когда мы вышли.
— Геолог, — сказал он.
Вот так мы познакомились.
— Будущим летом прилечу к вам на Север, — сказал он тогда, и вот почему я вспомнил эту историю. Когда я летел в Магадан и сообщал об этом своим знакомым, — «В Магадан?» — переспрашивали они и уточняли: «На Север, значит».
— Прилечу к вам на Север, — сказал в Магадане Иванов, и я удивился: а здесь разве не Север?
Он махнул рукой.
— Какой здесь Север. — И дальше все было так же: куда бы я ни прилетал, Север всегда отодвигался, пока я не понял, что Север — не широта, а ощущение и, если хотите, философия, то есть со временем ощущение становится философией… Да, Север отодвигался, но этим летом мне повезло: я его настиг.
Этим летом меня направили физруком в пионерлагерь.
— Поедете? — спросил наш завроно.
— Нет, — сказал я.
— Тогда — в отпуск.
— Тогда поеду, — сказал я.
Этот разговор — вырезать и вставить в рамку. Он знает, что я откажусь, но спрашивает, я знаю, что соглашусь, но отказываюсь. Такие разговоры происходят каждой весной, так уж повелось, что летом надо занять учителей какой-нибудь работой, никто не хочет идти в отпуск каждый год, все хотят, чтобы к тому времени, когда придет твоя очередь ехать на материк, отпуск у тебя был бы за три года. Чего только не делают учителя летом; в прошлом году школу красили, парты чинили, в этом году вот в лагерь… Я вообще-то не физрук, моя специальность язык и литература (здесь меня называли странным, удручающим словом «русовед»), но уж на кого, а на завроно нельзя было обижаться, потому что он-то делал работу для его должности самую неожиданную.
Вдруг я видел его под нашим школьным грузовиком.
— Валентин Михайлович, вы не заняты? — кричал он.
Я уж числился физруком, но лагерь был еще закрыт, он знал это отлично, но так уж, форма вежливости.
— Поможете двигатель погрузить, — говорил зав.
Я не удивлялся, не спрашивал, что за двигатель, тоже знал — тут все ней знают. Двигатель этот шел на Север, в школу, со светом там было плохо, и директор их каждый год плакался на конференциях — вот и шел им наконец двигатель, только льды рано подошли в том году и пароход не пробился. Двигатель сгрузили у нас и отправляли теперь самолетом.
Завроно вылезал из-под грузовика, и мы ехали в аэропорт — тут метров семьдесят. Там уже ждала «Аннушка», и директор наш был там, и завхоз, и физик — весь мужской состав школы. И, вооружившись ломами, мы начинали грузить двигатель.
«Сам не сделаешь — никто за тебя не сделает», — любил говорить завроно, Но я подозревал, что просто не сиделось ему в кабинете, во всяком случае, и директор наш быстро понял стиль его работы и в летнюю пору с утра надевал что похуже, не знал, что ему сегодня предстоит: может, мешки с цементом таскать…
Лагерь наш не мог открыться. Он намечался на той стороне бухты, где в хорошую погоду виднелось несколько домиков, но бухта была еще забита льдом, и оставалось только ждать, когда лед уйдет. Я целые дни сидел в гостинице, у ребят — Иванов не обманул, действительно прилетел. Они заняли целую комнату, завалили ее рюкзаками, спальными мешками, какими-то зелеными ящиками, а в углу, возле Ивановой кровати, стояла пара карабинов в чехлах. Только им не повезло: из-за дождей погода была нелетная, и почти месяц они сидели в гостинице, в нашем поселке, где и старожилу-то некуда пойти, не то что командированному. Потом, когда погода стала налаживаться, сломался вертолет, на котором они должны были лететь на какой-то хребет, километров за триста. Бороды у них уже отросли, но, так сказать, вхолостую. К концу месяца ребята уже по звуку научились определять, не выскакивая из гостиницы, что летит: «Аннушка», или вертолет, а если и вертолет, то какой: МИ-8 или МИ-4… С утра Иванов наведывался в аэропорт — для очистки совести, как он говорил — а потом наши занятия определялись тремя К: книги, кино, кинг. Иванов был мрачен, но я даже радовался втайне, что они не могут улететь. Приятно было сидеть с ними, и разговоры, от которых отвык, и остроты, только журналист все портил.