Интервью: Солнце, вот он я - Чарльз Буковски 26 стр.


Это лицо. По обычным меркам оно и впрямь некрасиво, и почти все пятьдесят пять лет жизни Буковски звали уродом. Когда он вкалывал на отупляющих работах, на скотобойнях и фабриках, жил на изнанке Американской Мечты. Но все изменилось. Некогда грубый и пьяный социопат теперь зарабатывает на жизнь пишущей машинкой, приколачивает слова к бумаге интенсивно личными, неотполированно пронзительными стихами и дикими, скабрезными, анекдотическими рассказами, которые благодаря переводам на другие языки завоевали ему международную славу. Он пишет о том, что пережил сам: бедность, низкооплачиваемый труд, хронические похмелья, трудные женщины, тюрьмы, борьба с системой, неудачи, осадок на душе. Впечатление создается такое, будто у человека нога попала в капкан и он пытается перегрызть лодыжку, чтобы освободиться. Читать было бы довольно тускло, если б не сардонический юмор, от которого складывается ощущение, будто в писателя переродился У. К. Филдз.

Притягательность Чарльза Буковски объяснил перед этими чтениями Джеральд Локлин — дородный бородатый поэт, преподающий литературу в Калифорнийском университете. Локлин, много лет следивший за развитием Буковски и четыре года с ним знакомый, пил пиво с парой студентов в «Сорокадевятниках». Он заметил:

— Для меня он не этюд по выживанию. Этот парень не только пережил такое, от чего большинство бы подохло, он еще и сохранил достаточно голоса и таланта, чтобы потом об этом написать. Знаете, в барах всегда видишь людей, которые говорят: кабы я мог записать свою жизнь, замечательная книжка бы вышла. Конечно, никто никогда ничего не пишет. А Буковски написал.

Кроме того, Локлин убежден, что Буковски «заслуживает признания за то, что своим непосредственным, спонтанным, разговорным стилем и свободной формой показал нам новый путь американской поэзии».

— Многие поэты давно собирались вернуть в свою работу некое повествовательное начало, но до Буковски это никому толком не удалось. Он же сделал это естественно, особо не задумываясь. Более традиционные поэты его за это ненавидят, но, по-моему, для такого направления самое время. В стиле Буковски есть свои опасности: может не получиться ничего выдающегося, и у Буковски таких стихов хватает. Но когда он в форме, его трудно превзойти, поверьте мне.

Другой взгляд предложил поэт Хэл Норзе, который разошелся с Буковски после нескольких лет тесной дружбы. В «Смолл пресс ревью» он писал об их взаимоотношениях: «Как его ни ненавидь — а боже мой, иногда он так отвратителен, что хочется засунуть его верблюду в зад, — теплота и наглое обаяние все-таки исходят от этой сволочи с такой силой, что он, невзирая на уродство, остается очень притягательной личностью».

Итак, вот человек, которому наконец что-то удается. Комплименты его поэзии говорили Сартр и Жене. Его позиция народного героя андерграунда прочна. Колледжи по всей стране вызывают его к себе на чтения. Некоторые критики даже сравнивают его прозаические рассказы с работами Миллера и Хемингуэя. Национальный фонд искусств одарил его грантом. Один университет основал литературный архив его имени. Первые разошедшиеся издания его книг ценятся коллекционерами. Рецензия на него опубликована не где-нибудь, а в «Нью-Йорк ревью оф букс». К нему в двери ломятся соблазнительные молодые женщины. И вот теперь лицо его называют трагическим… достойным… даже прекрасным. Буковски ценит такую иронию.

Лицо — и от рождения-то не подарок — за многие годы претерпело множество тягот. Подростком Буковски на много месяцев попал в больницу с заболеванием крови: фурункулы на лице и спине были размером с яблоко («Так у меня через кожу выходила ненависть к отцу — эмоциональная штука») и след оставили на всю жизнь. Затем жестокие шлюхи рвали его ногтями, когда он напивался так, что не мог даже сопротивляться, — и оставляли новые шрамы. Посреди этой дорожной карты былых бедствий — нос-картофелина, распухший, комковатый и красный в знак тщетного протеста против чрезмерных количеств алкоголя, а выше опасливо взирают на мир два маленьких серых глаза, глубоко посаженные в огромном черепе. Неожиданная черта — руки: вполне изящные кисти на мускулистых руках — руки художника или музыканта. Красивые руки, честное слово. («Я говорю женщинам, что лицо — мой опыт, а руки — душа; чего только не скажешь, чтобы стащить с них трусики».) Эти прекрасные руки тянутся к термосу после каждого стихотворения; Буковски набирает темп, читая о своих женщинах.

Водка действует; старик погнал вперед. Буковски в хорошей форме, бухла употреблено ровно столько, чтобы в писателе заговорил актер, и публика откликается с восторгом. Юмористические строки он читает нудно, голос гробовщика растягивает некоторые слоги для эмфазы и умудряется устное слово модулировать так же, как и на бумаге. Несмотря на часто признаваемую им самим нелюбовь к чтениям, сейчас Буковски читать вроде бы нравится, и под конец он удивляет слушателей отрывком из романа, который сейчас у него в работе. Бесстыдный рассказ о встрече с толстухой средних лет, изголодавшейся по сексу («Жаль признавать, но это действительно со мной случилось»), и от безобразных гипербол публика просто ревет.

Она кинулась ко мне, и меня придавило 220 фунтами совсем не ангельского мяса. Рот ее впился в мой, из него текли слюни, пахло луком, застойным вином и спермой 400 мужиков. Вдруг слюна изверглась, я подавился и столкнул женщину с себя… Не успел я пошевельнуться, как она меня оседлала. Обеими руками схватила за яйца. Рот ее открылся, голова опустилась — она меня поймала; ее голова тряслась, сосала, кружилась. Меня тянуло блевать, но мой пенис рос. Затем, сильно дернув меня за яйца и едва не перекусив письку напополам, она уронила меня на пол. От стен отозвалось чавканье, а радио играло Малера. Писька у меня выросла, полиловела, покрылась слюной. Если я кончу, подумал я, ни за что себя не прощу…

Он заканчивает, и большинство студентов устраивают ему стоячую овацию. Буковски снимает очки и слегка машет толпе.

— А теперь пошли надеремся. — Он собирает бумаги и поднимается.

Аплодисменты не стихают, пока он идет по сцене, и, явно довольный, он вдруг сворачивает к микрофону и нависает над ним. На миг с него сходит личина.

— В вас много любви… — говорит он, — засранцы.

Генри Чарльз Буковски-младший, романист, автор рассказов, мегаломан, пьянь, распутник, живая легенда, фанатичный поклонник классической музыки, похабник, любящий отец, сексист, физическая развалина, тюремная пташка, хамло, гений, ипподромный жулик, изгой, антитрадиционалист, драчун и бывший гражданский служащий, сидит в небольшой гостиной своего трехкомнатного меблированного бунгало — безвкусной съемной квартиры за сто пять долларов в месяц, с протертым ковролином, обшарпанной мебелью и ветхими шторами. Это место как раз по нему; поблизости еще семь бунгало во дворике совсем рядом с Вестерн-авеню, в той части Голливуда, которую густо населяют массажные салоны, порнокинотеатры и закусочные навынос. Дама по соседству — стриптизерша, а еще один жилец управляет массажными салонами через дорогу. Буковски тут как дома. Восемь лет он прожил в похожем домике, где расцвел его писательский талант, несмотря на то что, по свидетельству всех там бывавших, обиталища мерзее никто в жизни не видал (лично же Буковски был и остается безупречен: у него привычка принимать ванну четыре-пять раз в день). Затем он переселился в квартиру намного дороже, в современном комплексе, но там чувствовал себя не в своей тарелке, и машинка его стучала все реже и реже. Потому и переехал сюда, надеясь, что обстановка восстановит его творческие силы, — и пока у него все получается. Буковски прожил здесь недолго, пыль и пивные бутылки еще не успели скопиться по углам, но он над этим работает. Обстановку разнообразят две картины на стенах. Написаны им самим, и неплохи.

Он хлещет пиво из 16-унциевой банки от того шестерика, что я приволок, дабы сгладить интервью. Буковски даже не обеспокоился поставить упаковку в холодильник, — по его расчетам, мы явно все выпьем еще до конца вечера. Босиком, в синих джинсах и выцветшей желтой рубашке с коротким рукавом — на пупке оторвалась пуговица, — он выглядит вяло и расслабленно. Прямо скажем, расслабленнее меня. Все-таки при встрече один на один его наружность несколько обескураживает. Да и потом, из бесед с людьми, хорошо его знающими, я выяснил про него достаточно и понимал: Буковски совершенно непредсказуем. Знакомые говорили, что он будет терпеть меня и мои вопросы, но сердечности от него не дождешься. Поэтому я удивлен, когда он изо всех сил старается расположить меня к себе, сует мне в руку банку и объявляет:

— Я почти весь день пил пиво, но не волнуйся, парнишка, — я не буду кулаком бить окна или мебель крушить. Я довольно мягко пиво пью… обычно. Все неприятности у меня от виски. Когда пью с кем-то, глупею, или лезу в драку, или лютею, и от этого все проблемы. Поэтому я его теперь стараюсь пить в одиночку. Это по-любому признак хорошего пивца виски — пей сам, этим ты отдаешь дань напитку. От него даже абажуры иначе выглядят. Норман Мейлер много всякой срани изрекал, но он сказал одну вещь, которая мне кажется великой. Он сказал: «Большинство американцев получают духовное вдохновение, когда одурманены, и я — один из таких американцев». Подтверждаю на сто процентов, и к чертовой матери «Нагих и мертвых». Только нужно осторожней мешать алкоголь с сексом. Мудрому лучше всего — сначала секс, а потом напиваться, потому что алкоголь рубит стебель под корень. Пока мне это неплохо удавалось. — Ухмыляясь, он ставит меня в известность, что подруга его ушла незадолго до моего прихода. — Ага, я ее имел на кушетке, вот где ты сейчас сидишь. Молоденькая, года двадцать три — двадцать четыре. Нормальная, только целоваться не умеет. Почему это, интересно, с молоденькими целоваться — как с садовым шлангом? Господи, у них рты не поддаются, девки не знают, что ими делать. Ну да ладно, грех жаловаться. Это у меня три разные дамы за последние тридцать шесть часов. Мужик, я тебе так скажу: женщинам лучше поэтов трахать, а не овчарок. Знай я это, не ждал бы до тридцати пяти и стихи начал писать раньше.

Мы заговариваем о его детстве — большинство деталей болезненны для Буковски по-прежнему: рождение в Андернахе, Германия, взросление в Лос-Анджелесе; ужасная чума — фурункулы на лице и спине; постоянные отцовские порки — папаша, простой молочник, прусскую дисциплину доводил до крайности и за всевозможные воображаемые прегрешения почти ежедневно лупил сына ремнем для правки бритвы; ощущение — даже в раннем детстве — отчужденности и изоляции, невключенности, какой-то одновременно неполноценности и превосходства перед сверстниками.

— Ко мне всегда тянуло школьного дурачка, — вспоминает Буковски. — Понимаешь, он ебнутый на всю голову, косоглазый, одет не так, вечно в собачье говно наступает. Если в округе на десять миль найдется одна куча, этому парнишке обязательно удастся в нее вляпаться. И я как бы его презирал, но он всегда умудрялся стать моим корешем. Мы сидели с ним, лопали жалкие бутерброды с арахисовым маслом и смотрели, как другие пацаны играют. — (Другие мальчишки в школе взяли себе за правило колотить этого бессчастного кореша. А Буковски почему-то не трогали.) — Понимали, что я почти как он, почти такой же ебнутый, но меня слегка опасались, — говорит он. — Что-то еще, видать, на мне написано, и они меня стороной обходили. Может, лютость какая в глазах, не знаю, только они, похоже, чувствовали, что, попробуй они до меня докопаться, им как-то будет несдобровать. Наверное, так бы оно и было. — Говорит он как бы между прочим, ровно, но слышится некая подспудная горечь. — После отцовских побоев я довольно-таки закалился. Старик меня выдубил, подготовил к миру.

В шестнадцать лет он однажды вечером явился домой пьяный, ему стало дурно, и он наблевал на ковер в гостиной. Отец схватил его за шкирку и начал тыкать носом в лужу блевотины, как собаку. Сын взорвался, размахнулся как следует и врезал папе в челюсть. Генри Чарльз Буковски-старший упал и долго не вставал. После этого он ни разу не поднял на сына руку.

Примерно тогда же молодой Чарльз стал завсегдатаем публичных библиотек. Он решил, что для одиночки разумно сделаться писателем: его привлекало то, что при этом занятии рядом нет людей. В библиотеках он искал себе героев для подражания. Бродя меж полок, листал книги и, найдя страницу, которая его интересовала, брал книгу домой.

— Я отыскивал одного писателя и другого, — рассказывает он, — а через некоторое время понял, что нахожу тех, кто за все эти годы более-менее выстоял. Мне нравились русские — Чехов и прочие. Были и другие, большинство — еще старше. Однажды в стопках я заметил книгу какой-то Джозефины Лоренс под названием «Склонись пред деревом и камнем». Взгляд у меня остановился на заголовке, и я ее пролистал, но там только название было хорошее. А потом взял книгу, что была рядом, просмотрел и сказал себе: «Эй, а этот гад писать умеет». Ее написал Д. Г. Лоренс. Вот тебе оттеночек.

Его сильно разочаровали тогдашние современники.

— Я все думал: они слишком безопасно играют, сдерживаются, не справляются с реальностью. По крайней мере с той реальностью, которую я знал. Черт, как посмотришь на людей в библиотеках — головы на столах, храпят, перед ними книги открытые, а над головами жужжат мухи. Неплохой такой комментарий к литературе, а? Ну да, наверное, так всю эту литературу и можно подытожить. А поэзия — боже праведный! Когда я рос, поэты считались слюнтяями. Легко понять почему. То есть фиг же поймешь, что у них на уме. Стих может быть про то, как кому-нибудь дают в рыло, но поэт ни за что не скажет, что кому-то дали в рыло. Читателю полагалось вгрызаться в эту еботню восемнадцать раз, чтобы разгадать. В общем, мне показалось, что и в прозе и в поэзии у меня есть шанс отличиться, поскольку все написанное было бледным и безжизненным. Дело не в том, что я был настолько хорош, а в том, что все остальное было ни к черту.

Молодым человеком Буковски писал рассказы сотнями и рассылал их не по тем рынкам — в журналы вроде «Харперз» и «Атлантик мансли», где у его стиля и сюжетов не было ни единого шанса. Рукописи возвращались и возвращались, он прикинул, что они никуда не годятся, и всё выбросил. К двадцати пяти годам все показалось ему настолько тщетным, что он решил вообще отказаться от писательских амбиций. Тогда-то и пустился в путь — как выяснилось впоследствии, в десятилетний запой: жизнь его измерялась шестериками пива и галлонами разливного вина. Рука об руку с запоями шли бессчетные случайные заработки (однажды он работал привратником в техасском борделе), сколько-то ночей в каталажке и несколько не вполне серьезных попыток самоубийства.

А кроме того, была женщина по имени Джейн. С Буковски они познакомились в баре, и несколько лет он периодически с нею жил. Оба алкоголики и оба неудачники — вот и все, что их роднило. Джейн приходила в себя после разбитого брака с зажиточным адвокатом. Она была лет на десять старше Буковски, на той стадии жизни, когда, как он выражается, «женщина еще неплохо сложена, балансирует на самом краю распада, а для меня именно тогда они в самом соку». Джейн стала первой женщиной, подарившей ему нежность, и он оттаял. Лет до двадцати двух — двадцати трех он даже не пытался ни с кем лечь в постель, потому что стеснялся своего уродства, а когда стал гоняться за женщинами, понял, что они обычно им пользуются. Поэтому он отмокал в обществе Джейн и не бросал ее даже после тех случайных ночей, когда она принимала приглашения других кавалеров и отправлялась к ним.

Пьянство Джейн в конце концов ее и убило, а пару лет спустя, в тридцать пять, и сам Буковски едва не умер от беспробудного алкоголизма. В окружной больнице Л.-А. в него влили одиннадцать пинт крови, чтобы спасти от кровоточившей язвы. Когда он выписывался, врачи сказали, что, если он притронется к выпивке еще раз, он покойник. Буковски так занервничал, что дошел до ближайшего бара и опрокинул несколько стаканов пива, — милый такой штрих к легенде, которая вскоре родилась. Придя в себя после болезни, он установил распорядок. По ночам работал сортировщиком в унылом почтовом отделении в центре города. Затем рано утром возвращался к себе в задрипанную квартирку, включал радиостанцию классической музыки, садился за битую машинку «Ройял» и, Подпитываясь горючей смесью виски, ярости и отчаяния, писал стихи: прямые, грубо честные, проникнутые болью и ненавистью, однако в них все равно читались сострадание и оправдание жизни. Стихи он рассылал по мелким журналам и андерграундным изданиям, где, к его удивлению, их стали регулярно печатать. Вскоре мелкие независимые издатели начали выпускать его сборники. Он быстро завоевал репутацию андерграундного поэта со значительным талантом, и уже появились признаки того, что этим дело не кончится. В 1963 году в предисловии к сборнику Буковски «Оно ловит мое сердце голыми руками» писателю и критику Джону Уильяму Коррингтону уже пришлось признавать, что

…критики в конце нашего века запросто могут заявить, что работы Чарльза Буковски стали водоразделом американской поэзии XX века — между паундо-элиото-оденовским периодом и новым временем, когда обрел силу живой человеческий голос. Буковски заменил формальную, часто напыщенную дикцию паундо-элиото-оденовских дней языком, лишенным манерности, литературных приемов и изысканности, захвативших наше академическое стихосложение и набивших университеты и коммерческие ежеквартальники подражаниями подражаниям Паунду и иже с ним. Что якобы имел в виду Вордсворт, что якобы свершил Уильям Карлос Уильямс, что на самом деле сделал Рембо во французском — то Буковски сделал для английского языка.

Такое бьет в голову. Тем временем новопровозглашенный гений тратил энергию преимущественно на сортировку корреспонденции. Только в 1970 году, побуждаемый основным своим издателем Джоном Мартином из «Блэк спэрроу пресс», Буковски собрался наконец с духом и бросил работу. В панике оттого, что все опоры вышиблены из-под ног, он за три недели настучал первую редакцию своего первого романа «Почтамт» — что-то вроде «Полевого госпиталя» для гражданских служащих, — в подробностях описав омертвляющую мозг рутину и бюрократическое безумие, прилагавшиеся к работе, а также свою краткую удивительную женитьбу на техасской наследнице крупного состояния («Тю-тю мои миллионы») и отношения с женщиной, родившей ему дочь Марину (которую он любит, навещает каждую неделю и помогает растить).

Сегодня Буковски зарабатывает прилично, хоть и не чрезмерно, — гонорары, чтения и колонка «Заметки старого козла», которую он пишет для «Л.-А. фри пресс». Большие деньги еще могут случиться. Он вроде бы сам удивляется, говоря:

— Я тут сижу и пытаюсь работать на машинке, а кто-то звонит и предлагает из моей писанины кино сделать. И я давай болтать об отчислениях автору, двухлетнем опционе и что мне чистая прибыль нужна, а не валовая; и думаю: «Боже праведный, что со мной? Что вообще такое творится?» Теперь, когда мне перепало немного славы, ко мне в двери люди вдруг валом повалили. Я такого опасаюсь. Мне кажется, я справлюсь, но все равно боязно.

А если большие деньги вдруг и впрямь случатся?

— Мне это, наверно, прихлынет к мозгу, и я стану совершенно злобной вонючкой. Проверь. Нет, если правду хочешь, вряд ли на данном этапе жизни мне это грозит — я слишком много повидал, меня слишком долго закаляли.

Тейлор Хэкфорд, продюсер документального фильма о поэте для лос-анджелесской телестанции «Кей-си-и-ти» и держатель прав на экранизацию «Почтамта», говорит, что Буковски двояко относится к своему запоздалому успеху.

— Иногда он чувствует, что признание, которое наконец его настигло, он заслужил, давно пора, — говорит Хэкфорд. — А бывают времена, когда ему кажется, будто все это чей-то розыгрыш: вот сейчас-де отберут пишущую машинку и скажут, что просто пошутили. Внутри у него постоянная борьба: он догадывается, что на самом деле он один из лучших, и в то же время очень в этом не уверен. Мне кажется, с ним все будет в порядке, если он не станет слишком далеко отходить от машинки. Убить его может одно: если он начнет больше ездить с чтениями, мотаться по всей стране, прыгать с самолета на самолет и ночевать в «Холидей-Иннах». От чтений он нервничает, поэтому сильно пьет до, во время и после них, а это сказывается. Мне кажется, он сам такую опасность сознает. Вообще-то, он написал об этом замечательный рассказ «Вот что доконало Дилана Томаса». Если он ограничит чтения и будет держать их под разумным контролем, мы о нем еще много чего услышим.

Буковски, по словам Буковски, сейчас «на самом пике».

— Я пишу меньше, но нишу гораздо лучше. В каждой строке больше тщания. Я очень сомневаюсь в себе, поэтому знаю, что соразмеряю все правильно. Сейчас все вроде бы сходится. Я двигаюсь. Меня не победить. А завтра утром, может, новая напасть. Кто знает, может, все развалится и я сойду с ума, или впаду в буйное помешательство, или козла изнасилую, или еще что. Всегда есть шанс, что я опять окажусь на дне, стану вино хлестать с мальчонками. Ни за что не скажу им, что я поэт, ни о каких таких глупостях и не заикнусь. Буду сидеть и пить с ними и говорить: «Ну что, парни, я так и думал, что этим кончится».

Пиво исчезает быстро, и глаза в этих глубоких глазницах под кустистыми бровями наливаются кровью. Свет на столе у него за спиной очерчивает ему макушку нимбом. Нимб не идет Буковски. Похоже, у него больна печень, однако, судя по всему, писатель чувствует себя прекрасно.

Я спрашиваю, насколько, по его мнению, внешность повлияла на его жизнь.

— Не знаю. Наверное, помогла сделать из меня одиночку, а для писателя быть одиночкой — это неплохо. Я знаю, что сейчас лицо помогает продавать книги. Мой портрет, который поместили на обложку «Эрекций», много сделал для того, чтобы книга продавалась. Лицо там настолько кошмарное и мучнистое, совершенно за гранью, что люди останавливаются, хотят присмотреться, что это за безумец такой. Так что мне повезло пройти сквозь дерьмо — теперь у меня такая рожа, что книги продаются.

А женщины…

— Это вопрос тонкий — отпугивает ли их лицо?

Нет, не слишком ли оно их привлекает?

— Ну да, мне всякое про него говорят. Вроде того, что «у вас лицо прекраснее, чем у Христа»! Поначалу-то ничего так звучит, только, если вдуматься, у Христа лицо вовсе не такое прекрасное. Но я сейчас понимаю, что женщинам нравятся некрасивые лица. Ну да, я просто и прямо сейчас это говорю. Им охота с тобой нянчиться. Я не жалуюсь.

Назад Дальше