Нас прерывает телефонный звонок, и по разговору я понимаю, что звонит Линда Кинг.
— Нет, — говорит он ей, — сегодня приехать не могу. У меня берут интервью. — Глянув на меня, повышает голос, чтобы я услышал: — Ага, тут этот парень из такого дикожопого, извращенного издания, но, на мой взгляд, вполне респектабельный: прическа за десять долларов, одежда от портного, сапоги от «Флоршайма». Что говорю? Вру, главным образом, что ж еще? И по-моему, он верит.
Когда он вешает трубку, я намекаю осторожно, что в работах последнего времени отношение к женщинам у него помягче. Спрашиваю, связано ли это как-то с его, по сути, счастливыми, хоть и несколько бурными отношениями с Линдой.
Он трет крысиного цвета бороду.
— Ну, пожалуй, можно считать, что я немного помягчел. Меня обвиняли в том, что я ненавижу женщин, но это совсем неправда. Просто большинство женщин, с которыми я сталкивался, были не подарочек. Я с ними спал, просыпаюсь — а они уже исчезли с моими деньгами. Если человек идет в бордель, он получит шлюху, только и всего. С Джейн я познакомился, когда мне было чуть за двадцать, и она стала первой женщиной — вообще первым человеком, который принес мне хоть немного любви. Я делал маленькие открытия — всякие глупости, как люди друг о друге заботятся, например когда лежат вместе в постели воскресным утром, читают газету или вместе готовят еду. Нежные слюнявые такие штуки.
В попытке немного его раззадорить я вспоминаю некоторые его противоречивые заявления о женщинах. Например, с одной стороны: «Женщины — самые дивные на свете изобретения», а с другой: «Я бы не рекомендовал связываться с женщинами ни одному мужчине на свете».
— Ну да. Оба совершенно верны. Нет противоречия. Следующий вопрос. — Он ухмыляется и допивает пиво, зная, что уловка сработала. Затем все-таки решает продолжить: — Давай-ка я тебе историю расскажу, парнишка. До того как познакомиться с Линдой, я четыре года прожил без женщины, и мне было совсем недурно. Я как-то достиг той стадии, когда никакого напряга отношений мне уже не хотелось. Чтоб не тратить время. Женщины ведь способны пожирать кучу времени. А если ты поэт, от тебя ожидают, что ты все время будешь фонтанировать эдакими величественными, достославными, вдумчивыми помоями о смысле жизни. Ну господи, я же не такой. Что я могу им сказать? Я хочу с ними ебаться, вот и все. Ну, они проведут с тобой четыре-пять дней, ты им не говоришь ничего вдумчивее: «Эй, крошка, ты смыть за собой забыла», и они себе думают: «Да что ж это за поэт, блин, такой?» Много сил уходит на то, чтобы смириться с таким положением. За те четыре года я просто решил не охотиться за всякой пиздой в юбке. Приходил с работы, у меня было пиво и симфоническая музыка, было куда лечь и машинка была. Я много мастурбировал, и много удалось написать, так что, пожалуй, все сложилось нормально. Писать, в конце концов, важнее любых женщин. Но должен признать: дрочка финиширует второй в большом отрыве от настоящего. Когда ты с женщиной, которая тебе нравится, и секс у вас хорош, происходит что-то еще, помимо самого акта, какой-то обмен душами, от которого все эти хлопоты того стоят, но крайней мере на остаток ночи. Я к тому, что вот сидишь ты, мастурбируешь, дрочишь этого своего здоровенного лилового урода, на котором вены выступают, и фантазируешь: вот ты окучиваешь какую-нибудь бабу, только фалды заворачиваются, — а потом кончаешь, ложишься на кровать и думаешь: «Неплохо, конечно, только чего-то не хватает». Вот этого обмена душами.
Похоже, настал подходящий момент проверить, насколько всерьез он воспринимает титул великого любовника, который так пестует в своих рассказах. Я сообщаю ему, какой информацией поделилась Линда: что «он любовник очень творческий. Я с ним провела пять лет, и, если б он не был хорош, уж я бы нашла себе кого-нибудь другого».
— Каюсь, виноват, — отвечает он мимоходом. — Такое чего б не признать. Я хороший любовник. По крайней мере был в последний раз. Не так давно. Но Линда, вероятно, говорит о сексуальных изысканиях, о работе языком и о каких-то новых творческих телодвижениях. Это как писать рассказ или стихотворение — не хочется повторять пройденное, скучно же. Трудно объяснить… Это просто инстинкт — чтобы все оставалось свежим и возбуждало. Например, делать это стоя или менять темп. У меня ножищи такие, что это хорошо получается. В остальном я по большей части говно, а вот ноги у меня — динамит. И яйца. У меня поистине великолепные яйца. Без балды, если б хуй у меня был в прямой пропорции к яйцам, я был бы среди величайших жеребцов всех времен. Но яйца ни при чем, ключ тут — воображение. Это акт творчества.
Ну… э-э-э… еще Линда сказала, что ей пришлось учить вас оральному сексу.
— А?
Линда сказала, что вы не практиковали… э-э-э… куннилингус, пока с ней не познакомились.
— Эм-м-м-м-м-м. Господи, вот не могла она остановиться на том, что я великий любовник, правда? — (На его бродяжьей физиономии не то хмурость, не то ухмылка — трудно сказать.) — Ладно, это правда, когда мы с ней познакомились, в самом начале еще, она сказала, будто по моим рассказам понимает, что я этого никогда не делал. Не спрашивай, как она вычислила. В общем, она сказала, что это недостаток в моем образовании. И мы взялись его исправлять — и исправили. Я покрыл ее реальностью своего языка, как тебе такое? Потом она сказала, что свою новую методику я должен опробовать на какой-нибудь другой женщине. Ну и тут была права. А это доказывает одно: старику никогда не поздно учиться новым кунштюкам. Вот тебе еще одна мудрость от Буковски.
Пиво допито, и Буковски проголодался. Он встает и спрашивает:
— А не поесть ли нам чего-нибудь? — Звучит это как приказ. — Я не ел с тех пор, как пиво пить начал, а это было уже давненько.
Несколько минут спустя мы виляем по Вестерн-авеню в его синем «фольксвагене» 67-го года («Буду ездить на этом сукином сыне, пока не развалится»), направляясь, по заверениям Буковски, не больше и не меньше, а к самому прилавку «Пайонир чикен».
— Уже много лет сюда хожу, когда напиваюсь, а в доме нет еды. Главное — следить за красными огоньками сзади. Мне попадаться нельзя… могу права потерять. Предположим, меня остановят. Что я им скажу? Что я Чарльз Буковски, один из величайших поэтов в мире? Что у меня великолепные яйца? Думаешь, люди в синем клюнут?
Машина перед нами остановилась на светофоре и не движется, когда меняется свет. Буковски в окно выпускает целый поток:
— Давай, засранец! Шевелись! Жопу двигай свою! — (Водитель нервно озирается и наконец трогает с места.) — Видал ишака? Не иначе, турист — и наверняка из Чикаго… Да, люблю я этот город. Ну, то есть не люблю, но это единственное место, где мне хочется жить. Нигде больше я бы писать не смог. Надеюсь, тут и умру. Ну не прямо сейчас, а, может, когда мне стукнет восемьдесят. Нормальный же возраст. Выходит, у меня еще четверть века. Я много всякого могу написать за двадцать пять лет. Хорошо сегодня, скажи? У меня такое чувство, что до восьмидесяти могу и дотянуть. У меня непорядки с желудком, печень перегружена, а мой геморрой грозится захватить власть над миром, но какого черта! Я до того мерзкий, что может и получиться.
Мы доезжаем до «Пайонир чикен» и заказываем два ужина с креветками. Садимся за столик на улице, едим креветок и размокшую картошку, и Буковски впадает в задумчивость, без понуждения с моей стороны говорит о своем прошлом, размышляет о том, как подействовали на него отцовские побои, вспоминает дни скитаний. Пьяный, усталый и взлохмаченный, пялится на молодую парочку, что проходит мимо, и признается:
— Знаешь, я всю жизнь чувствовал себя как-то нереально и странно. Я никогда с людьми не мог. Всегда был сукиным сыном, вечно говорил что-то не то, и людям от этого бывало худо. Иногда мне кажется, что на самом деле я не от мира сего. — (Пауза.) — Я говорю, что люди мне не нравятся, но с ними я как-то подзаряжаюсь. Бывало, сидел в старой квартире у открытого окна, печатал и смотрел на тротуар, где люди ходят. И вставлял этих людей в свою писанину. Может, теперь, когда на меня свалился какой-то успех, я могу расслабиться и изредка говорить людям что-то приятное, а то что? я как мудак? — Он замолкает, смотрит на меня, хочет продолжить, затем передумывает; быть может, ему кажется, что и так слишком много сказал. Задумчивость проходит. — А, черт, давай креветок есть и смотреть, как девки мимо ходят.
Мы едем обратно, и он паркуется на улице возле своего бунгало. На тротуаре мы жмем друг другу руки.
— Слушай, парнишка, — говорит он, — у меня нет друзей, но есть знакомые. Так что ты теперь — знакомый.
— Буковски, — отвечаю я, — вы неплохой парень — для мудака то есть.
Он смеется, качает головой и уходит к своей квартире и своему одиночеству.
«Faulkner, Hemingway, Mailer… And Now, Bukowski?!», Ron Blunden, The Paris Metro, Oct. 11, 1978, pp. 15–16.
Один из эксцентричных новых святых в литературе XX века.
Лучшее, что случилось с Америкой после Фолкнера и Хемингуэя.
Лучшее, что случилось с американской литературой после Нормана Мейлера.
Язвительный мученик американской мечты.
В искренности, смятении, непристойности, в яростной и радостной провокации и мифологизации, преобразующей авторов, он заходит дальше Селина, Миллера, Берроуза и Керуака.
Человек, таким вот манером пригвожденный к кресту известности на всеобщее поклонение, корчился и стонал в прошлую пятницу вечером на популярном литературном ток-шоу «Апострофы», после чего мучительная неделя, на протяжении которой он был выставлен на потеху парижанам, завершилась весьма предсказуемой разрядкой. Сначала Чарльз Буковски, пьяный до полной невменяемости и обдолбанный до помутнения рассудка, невнятно, однако с расчетливой грубостью что-то бормотал, оттеняя пресные воспоминания других гостей программы, а затем за двадцать минут до ее окончания отстегнул микрофон и, пошатываясь, сошел со сцены при небольшом содействии друзей — к немалому восторгу ведущего Бернара Пиво, который с плохо скрываемым злорадством все время намекал, что «великий американский писатель пить все-таки не горазд». «Дамы и господа, — казалось, рекла его чопорная снисходительная усмешка, — Америка, похоже, в неважной форме, а?»
Бернар Пиво с поэтом Чарльзом Буковски
на французской телепрограмме «Апострофы»
в сентябре 1978 г.
Посему, кажется, довольны остались все. Бернар Пиво доказал свое — или ему так показалось. (Впоследствии он подтвердил, что передача несколько вышла из-под контроля.) Левые парижские интеллектуалы, носившиеся с Буком как с писаной торбой с тех пор, как открыли его для себя два года назад, пришли в восторг: он снова прекрасно сыграл привычную роль старого козла. Что же касается самого Буковски… ну, проиграл тут, похоже, он один. Не потому, что Пиво — или еще кто — отымел его в хвост и в гриву, нет: можно с легкостью доказать, что Буковски сделал то, о чем большинство, оказавшись зажато в угол подобной вербозной посредственностью, только мечтает: встал и ушел. (Да ладно, Каванна, признайтесь, что вам такая мысль на ум тоже взбредала!) Может, Буковски и проиграл, но лишь потому, что его вдруг осенило: сколь ни мощны стены равнодушия, которые вокруг себя возводишь, сколько ни плюй на реакцию общества, никак нельзя отрицать того простого и жуткого факта, что успех сродни выставлению собственной души на аукцион. Ты себе уже не принадлежишь — в тебе во всех смыслах заинтересованы другие люди: критики, редакторы, читатели.
Мейлер, Фолкнер, Хемингуэй… но Чарльз Буковски? Это особенно непостижимо для американцев — большинство и не слышали об этом поэте и прозаике, что оказался так моден в Европе. Иммигрант из Германии, приехавший в Штаты в два года, Буковски стал впервые локально известен как обозреватель лос-анджелесского контркультурного журнала «Оупен сити». Колонка его — «Заметки старого козла» — впоследствии превратилась в сборник рассказов. Это случилось после десятилетнего запоя, который привел Буковски в больницу округа Лос-Анджелес с печенью размером и цветом как арбуз. Бухло было опаснее для его рассудка или же четырнадцать лет, что он проработал на почте, — вопрос открытый. Но и бухло, и почта привели к тому, что Буковски написал более двадцати книг горькой, циничной, непристойной и зачастую очень трогательной поэзии и прозы. Он пишет о тех, кого знает лучше всего: сезонниках, бродягах, шлюхах, лохах и кидалах — траченых людях, траченых жизнях, оргиях и пьяных потасовках. Название одной его книги — «Эрекции, эякуляции, эксгибиции и вообще истории обыкновенного безумия» — дает довольно четкое представление о его темах и сюжетах.
Сам Буковски вернулся к пьянству, едва вышел из больницы, и по ритму его рассказов можно с хорошей точностью определить, сколько и чего он выпивал, пока писал. Некоторые — неразбавленные, агрессивные и чуть поскрипывают на стыках. Их он писал слишком рано ввечеру. Другие, написанные слишком поздно, — слезливы, благоухают жалостью к себе и часто невнятны. Но несколько — самое то, что надо: они смешны и жалки, грубы и похабны, в них чувствуются цель и ритм, от которых в вас все правильно закипает, как закипало, без сомнения, и у самого Буковски. В такие мгновения нужна некая особая бесчувственность — как, например, у критика «Фигаро» Жана Шалона, — чтобы отказывать писателю в каком бы то ни было таланте.
Но и несмотря на это, Буковски, чьи работы в Штатах редко просачивались из газетного андерграунда, представленного такими изданиями, как «Нола экспресс», «Эвергрин ревью», «Найт» и «Беркли барб», а на Восточном побережье оставались и вовсе неведомы литературному истеблишменту, сам удивился своему нежданному успеху в Европе. В прошлом году, когда вышла первая его книга, переведенная на французский, — «Заметки старого козла», — он в одночасье стал литературной сенсацией (следует отметить — при споспешествовании неведомого гения, использовавшего липовые хвалебные отзывы Жене и Сартра, чтобы впарить его книгу интеллектуальному сообществу). Хотя продажи здесь по-прежнему скромны, критики обрушились на Буковски роем саранчи: все кинулись сравнивать его с Селином, Миллером, Арто, Керуаком, Фолкнером — кого ни возьми, все там были. На своих причесанных культурных погостах они приготовили Буковски открытую могилу. И человек, с которым я на прошлой неделе встретился в маленьком отеле в Сен-Жермен-де-Пре, явно перепугался.
У Буковски, правда, в запасе есть другое слово. Он называет это «отвращением». Справедливо. В конце концов, сколько честности с самим собой человеку по карману? Понимаете, так не должно было случиться. Чарльзу Буковски полагалось пить, трахаться и прозябать в безвестности, писать себе дальше в своем задрипанном дешевом квартале на углу бульвара Сансет и Вестерн, всякий раз едва доживая до завтра, пока цирроз не доконает или намертво не прихватит сердце. Жить, пока будет с кем кувыркаться. Но тут влезла эта старая блядь Европа со своими подходцами и старыми счетами. И блаженные хлопоты о каждодневном выживании затмились хлопотами посерьезнее — Буковски сообразил, что ему грозит опасность быть до смерти захваленным.
Так вышло, что в тот день наше интервью было у него десятым, и свежести утренней росы в писателе не наблюдалось. Пить он, очевидно, начал спозаранку (чересчур рано, призналась Линда Кинг [sic], его нынешняя страсть и нянька на все руки), и косяк, который он все время подкуривал, тоже явно не был первым. Глаза его — или то, что я разглядел в щелки на лице, похожем на Дрезден после бомбежки («Тебе не кажется, что у него просто фантастическая gueule, chérie?»), — остекленели, и изъяснялся он тихим невнятным рокотом. Однако сквозь это все проступала какая-то смертоносная сталь — волей-неволей усомнишься, стоит ли объезжать его на кривой козе. Бернар Пиво, который на передаче то и дело велел ему «заткнуться», вероятно, никогда не узнает, какая опасность грозила его телевизуальному носу.
Буковски предсказуемо начал наше интервью с жалоб на то, как его принимают во Франции:
Интеллектуалы — они пытаются увязать меня со всякими литературными фигурами прошлого — с Уолтом Уитменом, с Мелвиллом… Господи, как же скучно. Стараются меня упаковать. Я им говорю: нет, нельзя вешать на меня этикетку. Я одиночка, я занимаюсь своим. Бесполезно. Все время спрашивают меня про Керуака, и неужели я не знаком с Нилом Кэссади, не был ли я с Гинзбергом и так далее. И я вынужден признаваться: нет, я всех битников пробухал; я тогда не писал ничего. И они, само собой, уходят разочарованные. Французам почему-то в особенности хочется ассоциировать меня с битниками.
Ну, французов вообще по поводу битников мучит совесть. Никто и не подозревал об их существовании, когда битники тут жили в пятидесятых, а стоило французам спохватиться, что у них перед носом, оказывается, творилась история литературы, было уже поздно. Все битники поумирали или разъехались. И вот теперь они уцепились за Буковски. Похож на битника, воняет битником, а если повезет немного, то и доживет до следующей недели, у него интервью можно будет взять…