— До скорого свиданья, друг! — крикнул Вадим в окошко вагона, махнув прощально рукой.
Евгений не поехал в Париж.
После письма Вадима, на которое Евгений не ответил — что можно было на него ответить? — они долго не виделись. И Евгений ничего не знал о друге. Считал, что он ушел на ту сторону, может быть, погиб. Но не мог оставаться равнодушным к его судьбе.
Он знал, где найти след Вадима. Недалеко от вокзала Монпарнас торговал устрицами, омарами и прочими «дарами моря» ротмистр Щеголев. Евгений отыскал его. Щеголев почти не изменился, только, пожалуй, погрузнел. И духа не утерял. Евгению он обрадовался необыкновенно. Потащил его к себе: жил тут же, над лавкой, в большой неряшливой квартире.
— Ты, говорят, преуспеваешь? Торгуешь с Советами? Вы им золото, они вам — мягкое золото? И правильно. Что же прикажешь делать? Языком трепать, как Вадим?
— Как он? Где? Жив?
— Почему бы ему не быть живым? — удивился Щеголев. — Ах, ты наслушался… Посылали группы, зря положили таких… Да нет, Вадим целехонек. Теперь у него другие планы. А тебе скажу: все это — игра в подкидного дурака. И в дураках — всегда мы!
Евгений разыскал Вадима и был рад увидеть его живым, почти не изменившимся. У него словно гора с плеч спала. Это был уже тридцатый год.
Да, осень 1930-го.
Клены в парке Монсури стояли такие же разлапистые, желто-багряные, как и в Москве на Большом Садовом кольце. Он тогда еще все сравнивал, потом перестал. Вот тогда, в Париже, впервые уже определенно сказал Вадим о Мюнхене. И очень хотел, чтобы Евгений уяснил себе, что это касается их, близко касается. Это вовсе не «их немецкие дела», на что напирал Евгений. «Это для нас, Женя, с тобой дорога, по которой нам идти». — «Вместе с немцами?» — «Ну а как же? Не с большевиками же…»
Евгений не хотел вспоминать дальше. Не потому, что желал вычеркнуть то, что было. Нет, он вообще ничего не хотел вычеркнуть. Он не понимал людей, которые говорили — как часто он слышал это, — что, будь их воля, прожили бы жизнь иначе. Вероятно, он был фаталистом. И очень хорошо понимал смысл притчи о неразумном мытаре, который вымолил себе право самому выбрать крест полегче. Но, выбрав, убедился, что это и есть его собственный крест.
Он нес свой крест и не хотел взваливать его на другого, и не искал себе более легкого.
То, что он мог бы сейчас вспомнить, как-то соотносилось с этой его приверженностью своей судьбе. С тем периодом, когда ему навязывали чужую судьбу и он с усилием оттолкнул ее. И сейчас он так же отодвинул от себя воспоминание, как отодвигают недочитанную книгу, чтобы вернуться к ней позже.
Он вдруг спохватился: в чем дело, собственно? Почему всегда — всегда! — он вспоминает Вадима начиная с Добрармии, почему не с поры юношеской их дружбы. Казалось бы, эти годы, кадетский корпус, юнкерское училище… каникулы… Ах какая это была пора! И всегда с Вадимом. До всякой Добрармии, до «Белой акации»…
А ведь было же. Когда старый дом в арбатском переулке опустел и от всей прошлой жизни остались одни могилы, Женя Лавровский стал родным в семье товарища по кадетскому корпусу. Совсем свой и для родителей Вадима, и для сестренки его Нелли.
Тощенькое создание на длинных ножках, радостно-удивленный взгляд, непонятное превращение из Нельки-ябеды, Нельки-плаксы в таинственную незнакомку с незнакомыми движениями, речью, взглядом… И уж, конечно, не острые исцарапанные коленки таились под полудлинной юбкой, и в помине даже не было торчком торчащих ключиц в разрезе блузки. А куда делась вечная неурядица на голове? Трудно было себе даже представить ее, так ловко укладывались светлые легкие волосы Нелли.
И вдруг эта самая Нелька, которую они как девчонку глубоко презирали и всячески отделывались от нее в своих затеях, — эта Нелька непостижимым образом стала вроде бы много старше их. Теперь она надменно на них глядела, потому что не их, а ее допускали в общество взрослых.
Непонятно, как это могло произойти, но даже на охоту, когда наезжали гости в Дубково, небольшое именьице Воронцовых, и дом наполнялся шумом и безалаберностью, смещались часы обеда и ужина, столы накрывались когда попало и в воздухе летали мужественные и обещающие слова: «Обложить», «Из двух стволов», «Калибр», «Пыжи»… — даже тогда в компанию взрослых допускали Нелли, а им предоставлялось кататься на санках с горки… Может быть, Нелли допускалась потому, что научилась что-то такое делать с глазами, от чего они казались темнее и больше? А может быть, потому, что среди охотников был правовед Борис, вовсе уж и не такой молодой, но не отходивший от Нелли ни на шаг. А отец Нелли… И так далее.
Во всяком случае, в тот вечер, накануне охоты, которая все откладывалась почему-то — возможно просто потому, что егеря были пьяные, — но все же состоялась, — в тот вечер они с Вадимом устроились на диванчике в коридоре, который вел из буфетной в столовую. За толстой, как в театре, портьерой стоял стол, на который ставили блюда перед тем, как их подавать. Его с Вадимом не заинтересовали ни поросенок в сметане, хотя Вадим все-таки выдернул у него изо рта веточку укропа и вдел себе в петлицу мундирчика; ни каплун, запеченный в тесте, с яблоками.
Но когда поставили огромный квадратный торт, обложенный круглыми шоколадками с вишенкой посреди каждой, — это было оценено. И так как все блюда приносились сюда заранее, а там, в столовой, никак не могли покончить с дичью, то у них было достаточно времени, чтобы сначала отколупнуть по шоколадке с каждой стороны, старательно замазывая следы преступления пальцем, а потом, так как все же симметрия почему-то нарушилась, просто поснимать и съесть все эти шоколадные украшения, без которых торт прекрасно обошелся.
И может быть, это было бы самым ярким воспоминанием того вечера, если бы не одно обстоятельство: если бы он не увидел, как Нелли и правовед, не обращая на себя внимания, вышли из-за стола и, укрывшись за буфетом совсем близко от портьеры, за которой они доедали свои трофеи, целовались… Его даже не столько поразило, что они вообще целуются, но — как!
Душевное потрясение долго не проходило, даже тогда, когда Нелли вышла замуж за товарища министра.
И было очень удивительно, что муж Нелли оказался пожилым господином, весьма энглизированным, в клетчатых брюках. Молодожены приехали в Дубково всего на несколько дней. Нелли гуляла в парке, закрываясь зонтиком от солнца, а Вадиму не нашла сказать ничего другого, кроме: «Ты стал совсем большой».
При Керенском Неллин муж головокружительно возвысился, а после краха всего выплыл уже за границей при мифическом дворе одного из великих князей, с чем-то выступал, чего-то требовал. А потом сгинул, и уже много лет спустя узналось, что умер, а Нелли счастливым образом устроилась компаньонкой к богатой швейцарской даме, которая, однако, живет вовсе не в Швейцарии, а так, на ходу… Путешествует.
Рассказал Евгению об этом тот же ротмистр Щеголев, который все про всех знал, и почему-то представилась Нелли вовсе не девушкой и не молодоженкой под кружевным зонтиком, а почерневшей и худущей, совершенно измученной непрерывными разъездами со своей хозяйкой.
В это время он сам много ездил и как-то на таможенном досмотре не то в Пирее, не то в Констанце увидел старую даму, которая раздраженно говорила: «Я вожу этих птиц по всему свету и никогда не имела неприятностей…» Чиновник что-то вежливо объяснял ей, и в конце концов она сказала, что не имеет больше сил и пришлет сейчас свою компаньонку, чтобы разобраться.
Оклеенные множеством ярлычков, кофры все еще стояли на столах таможни, и клетки с попугаями тоже, а Евгений все не мог двинуться с места, уверенный, что сию минуту увидит измученную и постаревшую Нелли. Но легко приблизилась, стреляя глазами, веселенькая молодая француженка и вмиг уладила инцидент с попугаями.
Евгений все-таки встретил Нелли — в совершенно ином, но все-таки узнаваемом виде. В Париже, незадолго до войны. Он тогда не по делам приехал, а с дочкой, просто чтобы показать ей Париж. С ними была ее подруга, и куда же можно было повести двух молоденьких, но вполне современных девиц? Они потребовали «Фоли Бержер», и он сдался.
Когда они занимали места, рядом появилась группа американцев: их можно было узнать, даже не вслушиваясь в язык, по туалетам дам, слишком ярким, и по манерам, слишком развязным.
Наметанный глаз Евгения сразу определил, что это преуспевающие бизнесмены. Нелли безусловно была женой одного из них. Она выглядела отлично, моложавой и подтянутой.
Она не узнала Евгения, и он не подошел к ней. Но какую-то радость доставило ему воспоминание: когда она коснулась кончиками пальцев висков, жест показался ему очень знакомым.
Но это все опять-таки было маловажно. Не то, что сейчас требовалось вспомнить, чтобы уяснить… Хотя, конечно, тоже было связано с Вадимом.
Просто удивительно, что даже тогда, когда они уже годами не встречались, все же пути их пересекались где-то, на какой-то всегда горячей, прямо-таки пылающей точке.
И вдруг, бог знает по какой ассоциации, он понял, кого напомнил ему хмурый мужчина на скамейке бульвара, который и зацепился-то в памяти именно из-за этого сходства. Похожим было не все лицо, а только одна линия лба и носа. Прямая, без углубления переносицы. Как у древних греков.
Вначале он не думал прочно устраиваться в новой квартире и приобрел только самое необходимое. Но так получилось, что он то и дело приносил какую-нибудь понравившуюся ему вещь. То высмотрел в антикварном магазине бронзовую статуэтку: женщина с развевающимися по ветру волосами, напомнившую ему ростральную фигуру старого итальянского судна, на котором он плыл в Сидней. То увлекся грузинской чеканкой. Его вовсе не заботило то, что его приобретения мало подходили друг к другу. Эти вещи были приятны для глаза каждая сама по себе.
Делая свои маленькие покупки, Евгений Алексеевич завязывал знакомства. Его заметил и отличал товаровед антикварного магазина, пожилой человек, Павел Павлович Островой. Он ненавязчиво-вдумчиво показывал ту или другую вещицу, и почти всегда она была по вкусу Лавровскому.
Желая отблагодарить его, а может быть, в силу постоянного своего стремления узнать побольше о здешней жизни от разных людей, Евгений Алексеевич пригласил Острового пообедать. Он избрал «Славянский базар» из-за знакомого еще по старым временам названия. Воспоминание было смутным, но как-то определилось, когда они уселись за столик на фоне аляповатой картины, намалеванной на стене. Да, конечно, здесь они праздновали с Вадимом свое производство в офицеры. А что напомнил неуютный, сумрачный зал купеческого пошиба его спутнику?
Евгению Алексеевичу не пришлось долго об этом размышлять.
— Последний раз я был здесь… — Лавровский подумал, что его собеседник скажет: «Лет двадцать назад», позабыв — а он уже слышал об этом, — что ресторан восстановил свое существование не так уж давно. Но собеседник задумчиво проговорил: — Лет пять назад мы собрались здесь по приятному поводу: сын защитил диссертацию.
— Какую же? — вежливо поинтересовался Лавровский: он ничего не знал о семье Острового.
— Докторскую. Он — физик.
— О, самая модная отрасль, — сказал Евгений Алексеевич, просто чтобы что-нибудь сказать.
— Да… Он, видно, у нас в деда. Вообще-то у нас в роду больше гуманитариев, нам близко искусство. Мать моя была незаурядной художницей, училась в Париже. Там вышла замуж за француза и уже не вернулась… Здесь она бы, наверное, получила известность. Она в самом деле была талантлива.
«Как он странно говорит, — подумал Лавровский, — полагать надо: в Париже более подходящая среда для расцвета таланта, чем в России — каких же это годов? — да, видимо, как раз в годы революции».