В тот день, ближе к вечеру, разыскал-таки его благодушный, тогда еще вовсе не толстый, а только склонный к полноте, странно похожий на мать Евгения, чем — непонятно: кроме имени Гедвиг, ничего не было в ней немецкого — рыжеватый дядя Конрад. И когда он обнял Евгения — даже слезы появились на глазах добряка дяди, то странным образом тогда и ощутилось сходство, непонятно в чем.
Может быть, потому непонятно, что мать виделась в тумане, почему-то всегда в тусклом свете: то лампады или ночника в детской, когда, душистая и воздушная, она наклонялась над ним и прикосновение ее губ на лбу предвещало сладкий детский сои; то в ее спальне с задернутыми шторами.
И все же сходство было. А может быть, просто хотелось, чтобы оно было. В свое время дядя приезжал на мамины похороны, но Евгений его помнил смутно.
Появление вовсе позабытого немецкого дяди все решило сразу. И трогательные его слова про покойницу маму, и какие-то нежные воспоминания вперемешку со все время присутствующей в разговоре пушной фирмой в Лейпциге — все к одному, все играло перемену в жизни так бодро и неотвратимо, как играет зорю горнист.
И отошел сначала медленно, а потом покатился быстро-быстро назад Париж с бездомностью, с воспоминаниями, с Вадимом. Так уходит ландшафт в окне поезда. Хорошее, плохое ли, но пришло другое. Хоть и незваное, не гаданное ни на картах, ни на кофейной гуще, никак.
Выплыл из лейпцигских сумерек тонкий силуэт, угловатые девичьи плечи, светлые локоны, под ними голубые застенчивые, а то вдруг загорающиеся коротким приветным огоньком, словно мигающий сигнал маяка, глаза… Кузина. Эмма.
Дом позади конторы — добротный, под серой черепицей, со множеством переходов, закоулков, с полосатыми диванами во всю стену, со старинной фисгармонией, со множеством цветов и в кадках, и в горшках, и в ящиках, и на решетках, и на веревочках, и в вазах. Их сложный аромат навсегда сочетался для него с душным запахом меха, кожи, с разнообразием осязаемого: мягкости, жесткости, густоты, колючести.
Жизнь была странной, словно бы чужую принял судьбу, чужой понес крест, оставив свой далеко где-то, позади.
Деловая жизнь катилась по рельсам делового города Лейпцига, коммерческого города, веселого города. Некогда города муз, искусства. Да, может, и сейчас… Но вдали от муз располагался дом под серой черепицей в глубине сада, а с улицы — фасад другого: добротного и респектабельного под вывеской не одну сотню лет существующей фирмы: Меха — импорт. Конрад Вагнер и сыновья.
Но не было сыновей, их взяла война.
А Вадим? Что Вадим? Он возникал и исчезал, как фантом…
На Курфюрстендамм, кажется, в самом начале ее, существовал тогда элегантный «Цыганский погребок», куда он привел в тот раз Вадима. Как заблестели у него глаза, когда, обняв Евгения за шею, притянул к себе и сказал тихо, будто тайну выдавал: «Мы с тобой еще молоды, подумай, еще до тридцати далеко. Надо строить свою жизнь». «До тридцати далеко»… да, это ведь было в двадцать шестом. Точно, тогда… Еще у немцев в том году проводился плебисцит насчет «возмещения ущерба» аристократам за конфискованное имущество. Вадим по этому поводу издевался всячески над «вшивыми демократами, заначившими чужое имущество».
Но в тот вечер в «Цигойнеркеллере» они не говорили вовсе о политике. Впрочем, что же это было, если не политика? То, о чем начал Вадим… Он был очень хорош тогда: на нем был модный в ту пору костюм с широкими брюками и коротким пиджаком. Костюм был так сшит, что дивно выявлял крутые плечи Вадима и выпуклую грудь и то непередаваемое словами изящество, с которым он носил и военное и штатское.
«Цигойнеркеллер»… Сигарный дым, подмывающая музыка… Впрочем, цыган там никаких не было, а играл оркестр венгерский, и пожилой, ряженный под цыгана венгр подходил к ним, изгибаясь над столом, извлекал стенания из скрипки, подпевая: «Сыграй мне на балалайке русское танго! Это танго ты играешь снова и снова…» Вадим с влажными глазами совал музыканту деньги, просил «Черные глаза» — оркестр играл «Черные глаза».
Подошла женщина, ломанно запела: «Пыл тень осенний…» Вадим сморщился: «Был, был, а не пыл», но деньги дал. Немка сунула их в декольте, взяла рюмку Вадима, выпила — «сект!» — оценила она и пошла дальше, осторожно ступая тонкими ногами в черных чулках. И еще какие-то подходили, что-то говорили невпопад, но Вадим всех привечал, выпивал со всеми. Что-то такое в нем в тот вечер проявилось новое и вместе с тем знакомое. Может, даже еще по Новочеркасску. Но Евгений не хотел тогда об этом думать. И все ждал, когда Вадим подойдет к главному, из-за чего приехал к нему. Он, Евгений, тогда ведь вовсе не знал, чем занят Вадим, что делает в Париже. Конечно, он слышал, что есть такие организации, как «Ровс» — «Российский общевоинский союз» и БРП — «Братство русской правды», и что они объединяют русских офицеров, и даже что-то делают… Посылают своих людей в Россию. Тайно. Чтобы там тоже что-то делать… Естественно, для того, чтобы в конечном счете вернуть старый порядок.
Но Евгению как-то не верилось, что это возможно. И когда Вадим стал говорить, увлекаясь, как всегда, и все — на придыханиях, на громких словах, об Отечестве, о долге, об офицерской чести, Евгений ответил искренне, что не верит. Вадим вскипел: «Ты не веришь, потому что работаешь с ними! Потому что советские вам пыль в глаза пускают, подманивают вас договорами, покупают вас с потрохами! А вы поддаетесь. Смотрите, они по миру вас пустят с вашими «деловыми связями»! По миру, по миру! Прогорите!»
— Что значит — прогорим? Есть же торговые договора…
— Да? А что сделали Советы с царскими долгами? А? Почему они не могут так же с вами?
Евгению было даже смешно его слушать: Вадим ровно ничего не понимал, словно не снял еще офицерские погоны Добрармии. Не понимал, что уже существуют торговые отношения между Советами и Германией, что он, Евгений, совладелец крупной пушной фирмы, импортирующей меха. И в качестве такового ведет переговоры с советским торгпредством и заключает договора о поставке мехов…
— Ты это зря, Вадим. Советы расплачиваются честно.
— А… Эти меха пахнут кровью. В руках бандитов…
Евгений никак не мог объяснить, что товар Советов — тот же товар, и ему трудно было представить себе в виде бандита респектабельного директора советской фирмы «Пушторг», с которым он имел дела.
Да и не хотел обострять отношения с Вадимом. К чему? Там, в Париже, Вадим вращается в узком кружочке завсегдатаев русского кабака, где повторяют одно и то же. Уже много лет…
— Слушай, Женя, ты веришь, что мы вернемся? — шептал Вадим и косил карим горячим глазом, и раздувал ноздри прямого греческого носа.
— Нет, Дима, не вернемся мы. Нет. Надо правде в глаза смотреть, — честно ответил он.
У Вадима задергалась бровь.
— Вот как, — неожиданно трезво и даже холодно проговорил он. — Если бы я так думал, я бы давно пулю себе в лоб пустил. Ты не пустишь. Будешь покупать пушнину у Советов, лизать задницу большевистским комиссарам. Женька, Женька, что с тобой сделала жизнь?
И так искренна была его жалоба, и так надрывно пела скрипка: «Spiel mir auf der Balalayka»… Кругом виноватым чувствовал себя Евгений.
— Может быть, ты прав, Дима. Только я не вижу просвета. Что мы можем сделать для России, нас вышвырнули оттуда, как щенков.
— Мы все можем! — жестко сказал Вадим, и отчаянно сверкнули его глаза. — Слушай! Отправляются группы вооруженных, обученных людей. Повстанческое движение подготовлено, зреет недовольство. Ты читаешь газеты-то вообще? «Руль» и «Последние новости»?
— Так это же клюква, Вадим.
— Ну, действительно там иногда заговариваются писаки… Но все же угадывается пульс времени. Не из «Роте Фане» же черпать информацию. Социал-демократишки заигрывают с Советами, — так это же их хлеб, крохи хлеба. Но помни, еще Германия скажет свое слово… Есть такие силы, они пока еще под спудом.
Евгений, конечно, слышал о Мюнхене, но не придавал значения «новому движению».
— Ты еще увидишь, — шептал Вадим, — не все потеряно для нас… У них там, в Мюнхене, есть будущее.
— Но ведь их будущее — не наше будущее. Это немецкое будущее.
— О, ты не понимаешь, как мы теперь тесно связаны одной веревочкой со всеми, кто ненавидит красных. Надо делать ставку на сильных, а не на болото. Социал-демократы — болото, их сомнут. А мы войдем победителями в родные пределы. В родные пределы! — бормотал Вадим словно в забытьи.
И снова, трезвея, говорил веско, вразумительно:
— Я приехал, чтобы предложить тебе… Ты же офицер. Не торгаш ведь. Соберись с духом. Тебе доверят… Будешь командовать. Дадим орлов — не подкачают! Перейдя границу, кучка храбрецов может сделать многое.
— Что? Что может кучка? — вырвалось у Евгения.
— Посеять панику бомбой и выстрелом. Вспомни русских революционеров…
— Так они же против царя…
— А мы — против большевиков, загубивших Россию. Насколько благородней наша задача! Ты же не большевик, Женя. Знаю тебя: ты не трус. Тогда под Тихорецкой…
«Русское танго играешь мне снова…» Слезы подступали к глазам. Милое лицо Вадима, осыпанное родинками, было так близко. А сколько с ним связано! Самое дорогое, самое любимое. Молодость.
— Я готов на все, — сказал Евгений. И уж он не помнил, как закончился тот вечер, потому что из «Цыганского погребка» перекочевали они почему-то в «Вильгельмсхалле», где шло ревю с голыми красотками, и там пили с немцами, почему-то очень плохо, но все же говорившими по-русски. И уже под утро Евгений привез Вадима в отель на Иоахимшталлештрассе. Вадим уезжал. День начинался хмурый, серые тучи грозились дождем, и ожидание его было как ожидание удара — втягивалась голова в плечи, дрожь проходила по спине.