Шли дни. Эглантина мало-помалу разрешила все вопросы, которые ставит перед человеком время, или дождь, или успех французских теннисистов в Соединенных Штатах; перезнакомилась в пяти лучших парижских дансингах со всеми красивыми молодыми танцорами, назначила каждому из них свидание и побеседовала тем спокойным, ровным тоном, каким обычно говорила по телефону; но вот по телефону-то она как раз и не звонила. Два-три раза ей пришлось бежать к аппарату, чтобы ответить на звонок. В одной из Рейнских земель, по описанию Сентина, существовал обычай на три дня привязывать к мертвецу множество колокольчиков, которые непрестанно тревожили живых по вине крыс и летучих мышей; вот так же и звонок невидимого Моиза оказался ложной тревогой: в первый раз какая-то дама потребовала к телефону своего нотариуса, во второй — некий летчик пытался заказать шелковые чулки. Нередко слышались также странные приглушенные звонки, которые тут же обрывались, больше напоминая мысли Моиза, нежели его телефонный вызов; а, может, это доносилось сквозь пол журчание струившихся под городом потоков. Эглантину не удивил бы даже фонтан, брызнувший из-под паркета: она видела в телефоне не просто устройство для сообщения хороших или дурных вестей, но один из тех магических предметов, посредством которых человек узнает свою судьбу. Ей казалось, что он должен зазвонить по-настоящему в тот день, когда в ней что-нибудь — а, может быть, и все — окончательно преобразится. Она хорошо помнила сказку про Агафью: в тот день, когда Агафья увидит в зеркальце, что ее косы сами собой обвились вокруг головы, а за спиной, на морских волнах, пляшет челнок, она из доброй девушки превратится в злую мегеру. Так во что же превратится верность Эглантины в тот день, когда зазвонит телефон? Временами она робко приближалась к нему, робко снимала трубку и, прижав пальцем рычажок, чтобы не тревожить телефонных барышень, вступала в разговор с мертвым молчанием — единственной своей защитой, — сквозь которое внезапно прорывались голоса мужчин и женщин, такие неясные и глухие, словно там и впрямь бормотали гномы, живущие в подземельях Парижа. Стоило теперь присмотреться к Эглантине, и сразу стало бы понятно, что эта кроткая, веселая с виду девушка являет собою идеальный образец силы, зовущейся фатальностью.
И фатальность, под своей обычной маской смирения, весьма преуспела в доме Моиза. Для начала она распорядилась меню Эглантины, и та постепенно отказалась от лангустов, гусиной печенки, тушеного мяса, вернувшись к еде, принятой в имении Фонтранжа; на ее столе появился ненавистный Моизу сливочный сыр в форме сердечка — первая измена! За ним последовали чистая вода, морковный салат и омлет с картошкой; поистине, фатальность питалась тем же, что и святость. Эглантина больше не обедала за низеньким столиком у дивана; теперь она усаживалась в столовой, на возвышении, и трапезы ее проходили торжественно, как на банкете. К ней вернулись прежние увлечения: вместо бегов она вновь начала ходить на конные состязания, ибо всадники интересовали ее больше лошадей; вместо выставок стала посещать музеи, ибо любила картины, а не художников. Моиз покидал дом только в солнечную погоду. Энальдо в шутку говорил, что он выходит лишь для того, чтобы прогулять собственную тень. Эглантина же, в бытность свою в Фонтранже, всегда с нетерпением ожидала дождя, чтобы вынести наружу цветочные горшки, а заодно подставить ему непокрытую голову: дождевая вода одинаково полезна и для волос и для гераней. В один из тех грозовых дней, которые внушали Моизу священный ужас и заставляли отменять прогулку, чтобы научить Эглантину терпению, она, не без угрызений совести, не без сознания, что оскорбляет своей проделкой особняк Моиза — этот храм солнца, — выбежала на улицу, подставила дождевым струям, за отсутствием кос, свою шляпку (каковой поступок принес ей больше радости, чем пользы) и вернулась под крышу из этой свободной стихии такой же мокрой, как выходят из моря. Наступило трехдневное ненастье, тот самый период равноденствия, который Моиз, застигнутый сим триместровым недомоганием, обычно проводил дома на диване. Эглантина потратилась так, будто снаряжалась в экспедицию на Северный полюс, накупила целую кучу прорезиненных плащей и шляп и отправилась бродить по Парижу, перебираясь через лужи, как через полыньи. От Моиза ежедневно приходили письма из Константинополя, где погода стояла великолепная. В них он давал Эглантине поручения, которые, по его представлениям, она должна была выполнять под жарким солнцем, — к примеру, осмотреть в Версале виллу, назначенную к продаже, или пообедать в ресторане отеля Мулен-де-л Андель, чьим совладельцем он был; все это Эглантина проделала либо под дождем, либо под дождевыми тучами. Пообедала в полном одиночестве в Мулен, где вода, хлеставшая через шлюзы, затопила пол ресторана. В результате Моиз получил от нее такое восторженное описание отеля, что немедленно распорядился телеграфной депешей купить ему контрольный пакет акций этого заведения… В общем, Эглантина изменяла Моизу с собою прежней. Но она пошла еще дальше. Однажды вечером, вместо того, чтобы улечься на низенькую китайскую тахту, она приказала поставить в спальне настоящую медную кровать, сразу же после ужина устроилась в ней поуютнее, на той же высоте, где спят офицеры, сборщики налогов и французские академики, и, борясь со стыдом и сознанием того, что изменяет Моизу даже во сне, приготовилась услышать телефонный звонок.
И телефон действительно зазвонил.
Эглантина соскочила с кровати, опрокинув в темноте два предмета, которые неизбежно первыми разбиваются на всех кораблях мира в ночь крушения, возвещая своим грохотом самые страшные катастрофы века, — электрическую лампу и пепельницу; схватилась в темноте за трубку, которую протянула ей холодная, как смерть — или никель — рука аппарата… Звонила Беллита. Беллита приглашала ее на ужин с Фонтранжем, завтра вечером. Эглантина собралась было отказаться, но трубку уже повесили. Она услышала только цифры, торопливо перебиваемые другими цифрами, словно там, в аппарате, боролась с несчастьем сама душа Моиза. С минуту Эглантина постояла, не вешая трубку и вслушиваясь в эту цифровую баталию, прерываемую иногда символами победы — Флерю, Ваграм…
— Вы еще говорите? — раздался вдруг голос телефониста. — Что вы желаете?
Слава Богу, есть еще на свете солидные, строгие голоса мужчин, которые в этот поздний час спрашивают вас, чего вы желаете, чего ждете, чего вам не хватает.
— Почему вы не говорите? — переспросил голос. — Повесьте трубку, иначе у вас перегорит лампочка, — это автоматическая система.
Эглантина повесила трубку. Слабое мерцание привлекло ее к окну. Всходила луна — самая автоматическая из всех систем на свете. Долго, долго еще Эглантина простояла у окна, молча ведя спор с невидимым собеседником. К трем часам ночи она наконец улеглась в постель: они все сказали друг другу…
Когда наступила очередь салата, Эглантина вся сжалась: Фонтранж готовил его самолично.
Дело в том, что Моиз тоже, на всех званых ужинах и даже в гостях у людей, которые снисходительно или льстиво поощряли эту его безобидную манию, обожал приготовлять салат, объявляя свой метод лучшим в мире. Эта процедура всегда казалась Эглантине дешевой комедией, огорчая донельзя, ибо все яркие качества, коими в ее глазах обладал Моиз — презрение к человечеству, гениальная прозорливость, умение читать в чужой душе, — сменялись в момент приготовления салата каким-то слепым ребяческим тщеславием. С той минуты, как перед ним ставили чашу из цельной глыбы горного хрусталя, позволявшую видеть все стадии операции не хуже, чем в реторте, и вплоть до того мига, как последний салатный листик не без натужного усилия проглатывался гостем, которому были вредны сырые овощи, все присутствующие беззастенчиво изображали независимость мнений и суровую искренность, прекрасно зная неспособность Моиза разглядеть их притворство из-за хрустальной салатницы. Сначала гости дружно выражали сомнение в том, что хозяину удастся превзойти самого себя — по сравнению с предыдущим салатом. Генерал, не солгавший ни разу в жизни и готовый отдать эту жизнь за сорокавосьмиградусную водку, объявлял, что в мире нет ничего лучше умело приготовленного салата. Лангедокский министр, никогда ни на йоту не поступавшийся своими убеждениями, целую минуту спорил с ним, восхваляя перепелок под виноградным соусом, с добрым Нарбоннским винцом, но потом, конечно же, сдавался, уступая первенство салату. А когда Моиз требовал специальное масло, которое торжественно, словно церковный елей, приносили во флаконах времен Людовика XIII, на губах дам обозначалась тень тоскливой улыбки, с какою, верно, обе Изольды встречали смерть Тристана. Самые хитрые из гостей с наигранным чистосердечием ратовали за винный уксус, чтобы минуту спустя согласиться со сторонниками лимона, — ибо Моиз готовил салат только с лимоном, добавляя, правда, еще эстрагон и прочие специи. Затем он перемешивал его золотыми ложками. Тут обычно поднимался спор, такой же нескончаемо-возвышенный, как в прошлый раз, между поклонницами кочанного салата и сторонниками обыкновенного. Звучали кисло-сладкие намеки на талант Колетт, которая любила есть нежные салатные побеги: недаром же она написала своего «Пупсика». Выяснялись происхождение и наилучший способ употребления соли и перца. Завязывалась ожесточенная битва за первенство между Индией и Кайенной, залежами каменной соли и соляными болотами, в конце концов пресекаемая самим Моизом. Ему всегда была заказана роль вождя племени, главы семьи, пророка в своем отечестве, да он бы и не согласился на нее при других условиях, зато среди гостей охотно брал на себя эту роль в священный миг приготовления салата. И тогда уж вел себя, точно капризный владыка, затыкая рот бестактному гостю, который вознамерился было рассказать о жизни мадемуазель Лавальер в монастыре или о частоте пожаров в вагонах со скаковыми лошадьми; ревниво ловил малейшие проблески интереса к своему кулинарному искусству и жестоко мстил за равнодушие, — словно это ему, а не гостям, предстояло страдать и умереть, если бы салат не удался. И вот наконец готовая смесь торжественно передавалась из рук в руки самими гостями, дабы уберечь ее от низкого прикосновения лакеев, которые, если им все-таки выпадала высокая честь подносить салат обедающим, с изумлением внимали их неумеренным восторгам, каких не удостаивался даже «Шато-Лафит» особого розлива; зеленые листики, точно приворотное зелье, понуждали даже самых неподкупных хвалить все подряд — хвалить перец, хвалить Кайенну, хвалить самого Моиза. Хор славословий звучал в полную силу, прерываясь лишь в тот миг, когда гости — вегетарианцы поневоле — принимались за салат, точно пасущееся стадо, шумно жующее на лугу и вот-вот готовое замычать, если на то будет хозяйская воля, а Моиз, удовлетворив свое смирение и свое тщеславие, глядел на них и чувствовал презрительную жалость к этим существам — овцам в драгоценностях, баранам с толстой мошной; над их прилежно работающими челюстями ему виделись рога и вислые уши. Затем лакеи меняли тарелки, и гости с притворным небрежением отведывали блюда, к коим их хозяин не приложил руку, — понлевекский сыр и шампанское-брют. Одна только Эглантина, сидевшая напротив Моиза прямо, точно аршин проглотила, изо всех сил старалась полюбить эту слабость человека, который не имел права на слабости, и даже найти извинение его способности прикрыть салатным листком свою гордыню, свой неукротимый нрав. Но ей не удавалось произнести ни слова. Она с усилием глотала салатные листики, будто пищу чужой, не ее расы, в душе чувствуя себя вполне плотоядным существом и упорно избегая взгляда Моиза, огорченного этой сдержанностью не меньше акробата на трапеции, вдруг увидевшего свою жену внизу, среди зрителей, с незнакомым мужчиной. Да, сегодня этот незнакомец и впрямь сидел рядом с ней, только Эглантине он был знаком лучше всех на свете.
И Эглантина восхищенно взирала на Фонтранжа, готовившего салат. Он всегда готовил его машинально, даже не думая о том, что делает, просто следуя вековому обычаю Фонтранжей. И здешняя процедура не требовала ни благоговейного молчания, ни шумных похвал гостей, ни особого подобострастия лакеев… Детишки иногда, шутки ради, подбрасывали в блюдо красную шелковую нитку, похожую на салатную гусеницу, — то-то было радости, когда кто-нибудь попадался на эту удочку! Или же совали туда дробинки, что давало повод обедающим поздравить Фонтранжа с удачной охотой… Приготовление салата меньше всего напоминало священнодействие: масло было обыкновенным ореховым маслом и держали его в обычном судке, а не во флаконе эпохи Ришелье. Никаких лимонов; из всех экзотических специй признавался только перец. Кроме того, Фонтранжу было глубоко безразлично, едят его салат или нет. Летом он почти не приправлял его, потому что совал под столом свою порцию любимому псу, предпочитавшему эту травку, даже и с уксусом, пырею. И салатница была обыкновенной салатницей; иногда в нее клали блины с подливкой. А однажды вместо нее на стол подали кухонную миску, правда, новую, с глазком на донышке, и Фонтранж даже не заметил перемены. Эта посвященная салату четверть часа, позволявшая Моизу тиранить своих гостей так, как он не тиранил даже коллег на самых шумных административных советах, здесь обращалась в передышку для дворецкого, который, пока суть да дело, в атмосфере дружеской фамильярности, возникавшей по ходу процедуры, спокойно готовил приборы для десерта. Взгляд Эглантины, утомленный неприкрытым самодовольством и наигранной рассеянностью, с которыми Моиз закладывал свой лимон в специальную американскую соковыжималку, теперь отдыхал на Фонтранже, солившем салат прямо рукой. И ни один салат не был так вкусен, как этот; Эглантина сочла своим долгом сделать комплимент Фонтранжу. Эта похвала по столь мелкому поводу была вообще первой ее похвалой в его адрес, и Фонтранж зарделся. Вместо побелевших от едкого лимонного сока листьев, обращенных рьяным перемешиванием в сугубо восточное крошево, Эглантина с удовольствием лакомилась чуточку недозрелыми, хрусткими листьями, которые можно было держать пальцами, ибо галльская приправа лишь слегка брызнула на них эдакой дневной росой. Подали десерт. Эглантина не испытывала ощущения, как с нею бывало в доме Моиза, что персики и груши — это блюдо, которое хозяин побрезговал готовить сам. Ужин завершился легким белым вином, а не тяжелым и жгучим самосским. Поистине, этот вечер, эту простую трапезу отметили все достоинства Запада. Эглантине вспомнилась поговорка ее родного края: «Как салат ни топчи, все равно вина не выжмешь!..» Рабыня восточного паши, вырвавшаяся к западным сородичам, Эглантина впервые осознала тяжесть своих цепей.
Именно во время разлуки преданный друг способен покинуть другого точно так, как это сделал бы низкий обманщик. Трусость и высшая храбрость избирают для себя один и тот же путь — бегство. Эглантина бежала от Моиза. Никогда еще она не осмеливалась вот так, прямо, глядеть Фонтранжу в лицо. Она бежала к нему от Моиза, не оглядываясь, в панике, которая, несмотря на разделявший их стол, уже на несколько сантиметров сблизила их. Фонтранж был во фраке, Эглантина — в вечернем платье: впервые они встретились под знаком шелка. Ей с трудом верилось, что расстояние меж ними так трудно преодолимо; все законы притяжения, любви, легкого опьянения наперебой спешили укрепить этот порыв, толкавший ее к нему. А Фонтранж и не догадывался, что его атмосферу готов рассечь этот огненный болид. Он мирно занимался тем, что обычно делают за миг до землетрясения или цунами: клал сахар в кофе, раскуривал сигару, подшучивал над скверными государственными спичками. По мере того, как болид с возрастающей скоростью сжигал оставшиеся божественные километры, Эглантина все отчетливее видела Фонтранжа. Он совсем не изменился. Прошедшая зима — снег одинаково действует что на людей, что на волков, — лишь сделала чуть суше его губы и суставы, чуть темнее лицо, но эти перемены Эглантина приписала не возрасту, а древности рода. Ей вернули Фонтранжа покрытым благородной патиной старины. Она заметила на его щеке крошечный порез — ежедневный результат бритья, — заживавший ровно за сутки; ей вдруг померещилось, что эта ранка еще точит кровь, которой он когда-то, в день охотничьей музыки, поделился с нею. Эглантина пронизывала Фонтранжа тем хищным и, вместе, созидательным взглядом, каким умеет смотреть большинство женщин, и видела насквозь все, что ему принадлежало — внешность, скелет, глазные прожилки, — и одновременно доступную любому зрению, но недоступную пониманию, его жизнь. До чего же несправедливо обошлась с ним судьба: в нем таилось столько любви, столько нежности, и все это пропало втуне! Уста этого человека, умевшего так глубоко любить, никогда не произносили слов: «Я люблю тебя!» Эти гибкие, чуткие руки, созданные для ласк, для объятий, держали только хлыст, дротики из Новой Гвинеи или машинку для стрижки лошадиных грив. Эти глаза, с неизменной добротой взиравшие на мир, а, главное, на Верхнюю Шампань, никогда не встречали ответных влюбленных взглядов, и ничьи губы не коснутся его век, чтобы опустить их, даже когда придет смертный час… Как раз в эту минуту Беллита спросила Фонтранжа, нравится ли ему платье ее молочной сестры, и он принялся вслух сравнивать Эглантину с императрицей Евгенией и с мадемуазель Лавальер. Она-то предпочла бы более прямой ответ, но видела, что Фонтранж еще не смеет открыто проявить свою нежность и прячется за историческими именами, отдаленными от нее по крайней мере полувеком. Он избегал смотреть на ее низкое декольте и старался обходить ее не спереди, а сзади; бедняга и не догадывался, что вырез на спине спускается до самой талии. Еще бы: ведь все чувства и все женские плечи, так охотно обнажаемые нынче перед целым светом, Фонтранж доселе встречал стыдливо и надежно укрытыми. Эглантина понимала это и гордилась своим откровенным декольте: ей удалось показать Фонтранжу краешек чувственного, до сих пор неизвестного ему мира. И она смело запрокидывала голову, поднимала руки, давая урок наготы этой глубоко упрятанной нежности. Никогда, никогда еще она до такой степени не попирала собственную скромность. Ах, как страстно хотелось ей открыть этому человеку, исполненному любви, что любовь не должна быть индивидуальной, как талант к выжиганию по дереву или лепке глиняных свистулек, что она творится двумя, существует для двоих!.. Пришло время вставать из-за стола. Эглантина нарочно повернулась к Фонтранжу обнаженной до пояса спиной и спиной же, закурив сигарету, двигалась к нему, стараясь отыскать тот краешек дорогого ей существа, от которого ее отрезали, чьей половинкой она некогда была. Она ощущала невидимый шрам от этого разреза на своей гладкой атласной коже, смущавшей Фонтранжа, точно пергамент с непристойным текстом. Он боялся даже этого скорее мифологического, нежели чувственного союза — спиной к спине — и старался встать так, чтобы видеть самую закрытую часть Эглантины — ее лицо. Беллита меж тем села за пианино, заиграла гавайский танец; Эглантина принялась шутливо пародировать его. Стоя перед Фонтранжем, который взирал на это представление, точно зритель в театре — широко открыв глаза, но при этом мало что видя, — она имитировала своей искусной, грациозной пантомимой тот, прежний, воздушный танец в спальне хозяина, повторяя жестами все, что она там делала: раздвигала портьеры, смотрелась в зеркало, перебирала шкатулки на комоде. Но Фонтранж не понял этого немого признания; он счел ее прихотливые изгибы, томные взгляды, имитацию жеста, которым тянут за шнур занавесей, чисто гавайскими изысками. Эглантина изобразила испуг перед разбитой вазой, боль от пореза бритвой. Фонтранж вежливыми аплодисментами приветствовал эту пантомиму из Гонолулу. Перед ним разыгрывали самое сладостное воспоминание его жизни, а он из скромности не признавал его. Когда он упомянул о Замбелли, Эглантина разочарованно остановилась. Каждое смелое проявление ее обнаженности, что души, что тела, оказывалось тщетным перед слепым взглядом Фонтранжа.
Он сам проводил ее до автомобиля. Она на миг прижалась головой к его плечу, которое доселе знало тяжесть одних только голов умерших родных, когда он переносил их тела из спален на парадное смертное ложе… Вот почему он удивился, ощутив живое тепло прильнувшего к нему тела… Голова Эглантины чуть приподнялась и коснулась его щеки, и эта прелестная головка без шляпы, с гладко зачесанными назад и коротко остриженными на затылке волосами была такой пугающе обнаженной, что Фонтранж снял собственную шляпу, точно в лифте отеля… Да ему и впрямь почудилось, будто он возносится куда-то вверх, в заоблачные дали…
19 июня 1926 года, когда Моиз наконец договорился с турецкими министрами о создании телефонной линии Париж-Стамбул, приложив к этому куда больше изобретательности и усилий, чем Леандр, переплывший Босфор, и даже лично открыл эту линию, ему доложили, что номер 71–12 в Пасси, несмотря на упорные вызовы, не отвечает. А ведь он заранее известил Эглантину сначала письмом, а затем телеграммой о том, что будет звонить в назначенное время; тем не менее, телефон молчал. Напрасно Моиз битый час просидел за аппаратом, пренебрегая своим долгом позвонить в первую очередь французскому министру почтовых служб, или господину Думергу, или турецкому послу в Париже, как того требовал протокол. Он вернулся в гостиницу лишь к вечеру, а за его спиной по новому проводу — этому телефонному Симплону, обязанному своим появлением крупнейшему из банкиров, уже неслись бурным потоком цифры за цифрами, с парижской Биржы прямо в Галату. В передней толпились посетители, знавшие о его скором отъезде. Он принял всех, за исключением именно тех трех человек, которых особо настойчиво приглашал к себе. Археологу, которого он почти уже нанял для реставрации дворца Феодоры, садовнику-пейзажисту, что стремился украсить кипарисами сады и кладбища в Скутари за смехотворно низкую плату, и дельцу, предлагавшему очистить Босфор от позорящих его нефтяных баков, было объявлено, что на них времени не хватит. Зато архитектор Моиза нежданно получил разрешение надстроить еще на четыре этажа современное здание, и без того заслонявшее фасад Святой Софии со стороны Мраморного моря… Вот так бегство Эглантины обезобразило самый живописный уголок на земле.
Тем же вечером Моиз сел в парижский поезд. Нельзя сказать, что он надеялся вновь завоевать Эглантину или хотя бы увидеть ее. Он и покидал так поспешно Константинополь именно потому, что все вокруг напоминало о ней. Он злился на самого себя: надо же было уехать за тридевять земель, чтобы облечь свои страдания в новую, еще более острую форму! К чему переводить на турецкий язык, столь близкий его родному наречию, в удушливой жаре, знакомой ему с рождения, те слова, которые во Франции причинили бы куда меньше боли?! И он спешил поменять ленивые воды Азии на парк Монсо, острова Мраморного моря на Нейи. Вот, собственно, и все. Ему даже не пришлось объясняться по этому поводу с Шартье, умевшим прятать концы любовных связей патрона ловчее следов преступления; тот по собственному почину распорядился подарками, в обилии прибывавшими на имя Эглантины из Константинополя с каждым курьером, под официальными печатями, словно королевские презенты, ибо Моиз отправлял их с дипломатической почтой шести или семи посольств и миссий, чьи депеши, обычно столь разноречивые, на сей раз дружно сопровождали это их общее сокровище. В результате количество безделушек на квадратный километр в Париже превзошло даже то, что могла бы оставить после себя умершая в изгнании наложница турецкого султана… и этим все было сказано. В один прекрасный день Моиз нашел в ящике комода полупустой флакон духов Эглантины и заячью лапку для стирания пудры, но ничто не дрогнуло в его сердце… Любая разлука была для него окончательной, любая ссора означала верный разрыв. Женщине, причинившей ему горе своим уходом — по своей ли, по его ли вине, с обоюдного согласия или без такового, — уже не было доступа в мысли Моиза; она становилась в его глазах бесплотным призраком, и, случись им встретиться, он посмотрел бы сквозь нее. Чем крепче была прошлая любовь или дружба, тем сильнее становилось потом отчуждение и тем бесполезнее — разговор с бывшей подругой. Моиз не признавал бесед с мертвыми; вот и с этими тенями он мог говорить разве что о погоде и приветствовал их так же скупо, как похоронную процессию. Он даже удивлялся известиям об их смерти: ведь для него они давно уже были мертвы. Его месть также выливалась в мгновенное и прочное забвение. Тот зоологический интерес, который Моиз питал к людям и их делам, пусть даже речь шла о его дворецком, моментально и полностью испарялся в самый миг обиды, когда другой на его месте еще только начинал бы лелеять планы мщения. К примеру, Энальдо мог на его глазах ковырять в носу или коллекционировать дрянные литографии, но со дня их ссоры Энальдо больше не существовал. Он отсек от себя Энальдо со всеми его прикрасами, как гангренозный палец. И с той поры Энальдо был волен делать все, что угодно, хоть ноги класть на стол, — Моиза это абсолютно не трогало. Одна из дам, когда-то зло подшутившая над Моизом, попыталась вернуть себе его расположение, явившись перед ним обнаженной до неприличия; Моиз этого даже не заметил. Все подобные существа — и отныне Эглантина в их числе — навсегда утрачивали жизнь и краски, а с ними и способность запечатлеться на его сетчатке.
Вот и печаль так же, как месть, действовала на Моиза весьма странным образом. Душевная боль словно вытравляла из его организма атомы чувствительности, делая каменно равнодушным. Ни сожаления, ни желания больше не посещали его. Моиз упивался этим состоянием, как особым, идеальным счастьем, как чистым кислородом, настолько одурманиваясь им, что нередко, узнав о чьих-нибудь невзгодах или смерти, довольно потирал руки в предвкушении очередного приступа блаженного бесчувствия. Вот и смерть Сарры, с ее пугающей жертвенностью, напрочь освободила его от необходимости проявлять фальшивый интерес к жизни (ну и мерзкая же штука!) и притворную благодарность судьбе, с целью задобрить ее (а об этой последней вообще слова доброго не скажешь!). Поэтому исчезновение Эглантины вовсе не оставило Моиза у разбитого корыта; напротив, подарило ему добавочную порцию прозорливости в делах, которая, в союзе с датой чужой смерти или другого тяжкого испытания, запечатленной на его календаре, неизменно приводила к новым финансовым успехам. В то время фосфаты и алюминий вдруг начали резко подниматься и так же резко падать в цене, и никто, кроме Моиза, не знал истинных причин этих сумасшедших скачков. Все вокруг разорялись, богател один только Моиз. А объяснялось это просто: удешевление и подорожание напрямую зависели от нужд человечества, и Моиз, которого на сей раз не отвлекали от дела суетные заботы других банкиров — пороки, коллекционирование, семья, — провидел и использовал эти нужды с бесстрастной точностью автомата. Деловой мир по-прежнему хлопотал и шумел, не подозревая о том, что в его рядах впервые действует миллиардер-сверхчеловек. Люди изумлялись его удачливости, следили за ним, подражали во всем, вплоть до манеры вертеть на ходу тростью, словно она-то и была волшебной палочкой, извлекающей для него из-под земли нефть и алмазы. Именно в этот период душевной опустошенности Моиз предугадал, во-первых, наступление ужасного голода в Индии и благодаря своим запасам зерна спас от гибели несколько миллионов индусов; а, во-вторых, самую холодную зиму в Европе, во время которой утвердил свою монополию на шерсть, — разумеется, для блага народов. Он проделывал все это сурово, бесстрастно, не получая никакой радости от своих благодеяний, ибо они творились сверхчеловеком, чуждым всяких эмоций. Будучи прежде умеренно религиозным и соблюдая обряды лишь наполовину, он теперь совершенно избавился от почтения перед будущей жизнью, какою она описана в священных книгах. Нельзя сказать, что он стал атеистом: последние проблески веры пока еще озаряли для него то тут, то там, как светильники в синагогах, уголки вечности, и загробная жизнь также сохранила в его глазах свое пугающее достоинство, но исчезло уважение, которое Моиз питал к роду человеческому. Он презирал его непостоянство. Он сохранил симпатию лишь к его неизменным компонентам — фосфату, костям. Он яснее ощутил собственную физическую связь с природными элементами и только в этом смысле любил природу, ощущал свое родство с ней. Не веря больше в вечный покой для избранных, в награду для праведников, он зато уверенно полагался на покой вод, надежность известняков. Вся душевная сумятица — ненависть, дружбы, мании, — отравлявшая его существование в последние месяцы, бесследно таяла в плавильной печи отрешения, оставляя Моизу идеальный костяк, идеально чистую основу, почти не затронутую мыслью; вот таким он вполне годился для царства минералов. Он больше не снисходил до гнева, до предрассудков. Внезапно обратившись в Вечного Жида с шестью миллиардами, постоянно обновлявшимися в его кармане; интересуясь в этом низменном мире только теми делами, что стоили этих шести миллиардов, то есть, самыми насущными нуждами человечества, он обретал подлинную святость. Именно в этот период его вкус стал поистине безупречным, а суждения — идеально точными, хотя он и забросил своих любимых авторов ради фельетонов в «Пти паризьен». Он ни к кому не испытывал больше ни любви, ни привязанности; люди со знаком плюс и со знаком минус уже не занимали его воображения: симпатия и антипатия к ним сменились в его душе чувствами если и не совсем близкими, то, по крайней мере, параллельными, — конец всем биномам Парижа. Сила человеческих страстей, которые пускаются в разгул в нашем грешном мире по воле любого случая, была для него так же мало достойна внимания, как, например, электричество, а сами люди — не интереснее лампочек. Ему нравилась эта метафора. Люди и впрямь казались лампочками в вечной цепи бытия, чьи элементы — покой и высшее презрение — всего на несколько секунд раскаляются добела от злословия или доброты. Так Моиз прожил несколько недель; его «упавшее напряжение», дьявольская прозорливость и безразличие напугали даже Шартье; тому чудилось, будто он скрыл от патрона прошлое небытия. Слуги, которых трудно обмануть, сразу почуяли, что их хозяин избавился от страстей, привязанностей и веры, и окружили его особой заботой, точно тяжело больного; им было не по себе оттого, что он впервые доволен тем, как ведется дом, и ублажает себя — или пустоту, называемую Моизом, — лишь искусно сваренным шоколадом да самыми изысканными супами. Шартье пытался оживить его, навещая по ночам и беседуя на террасе дома о смерти, что, как правило, давало положительный результат. Сакраментальная цифра 6, означающая в школе оценку за сочинение чуть выше средней, а в жизни — возраст много выше среднего, и в самом деле должна была вскоре увенчать собою возраст Моиза, и Шартье сознательно упоминал об этом. Кому же, как не ему, принадлежали все права на прошлое хозяина?! Прежде Моиз любил порассуждать о мертвых и даже шутил, что недаром его фамилия начинается на ту же букву; он видел в этом совпадении тайный пароль, скрытую благожелательность смерти, так же, как в сочетании Наполеон — Намюр. Но теперь он даже не удостаивал Шартье ответом. Сидя на скамье и устремив глаза к небу, к парижским звездам, он походил на человека, задержавшегося в этом низменном мире лишь по вине транспортных неполадок, и упорно не расставался с той высшей ясностью ума, которая застигала его приступами, как других поражает амнезия или истерический припадок; и уж, конечно, далекие светила, притягивавшие его взгляд, были созданы из такого драгоценного металла, какого не бывает на земле.
А потом, в один прекрасный день, кризис пошел на убыль. Возвращались прежние времена, и Моиз вновь мог приняться за изготовление салата. Но вместо того, чтобы ознаменовать свой возврат к нормальному состоянию приступом слез или невралгии, Моиз вдруг ощутил в себе некую фобию, и фобию очень странную. Она не восстанавливала Моиза против особы, причинившей ему зло, или против какого-нибудь другого человека. Нет, отдельные люди никогда его не задевали. Он мог, конечно, предпочесть кого-то из них другому, но их игра в свободу казалась ему слишком убогой, чтобы они могли нести за себя ответственность. Моиз же достиг той вершины мудрости — или усталости от жизни, — откуда в каждом существе с первого взгляда видны черты сходства, роднящего его с семью или восемью человеческими типами, с одною из семи-восьми почестей, с одною из семи-восьми манер есть хлеб. Зато искусственно созданные институты — так называемые правящие круги общества — теперь неминуемо вызывали на себя его праведный гнев, который, пройдя вверх по ступеням власти — административным органам, Конгрессам, парламентам, — под конец обрушивался на целые народы. Вся сумма предрассудков, ложных идеалов, преступлений — эта смрадная кухня любого народа — по нескольку дней не давала ему покоя. Национальность его не интересовала, — она была просто средством отвоевать себе место под солнцем, удержаться на плаву. Но нация — нация поистине являла собою инструмент несправедливости, эгоизма и наживы. И все, даже самые невинные действия нации, ставшей очередным козлом отпущения вместо женщины, бросившей Моиза, раздражали его донельзя; он злился на нее за неспособность содержать в порядке свои железные дороги, разводить племенной скот. Ночью это раздражение оборачивалось настоящим кошмаром. Моиз приписывал ненавидимому им народу все прошлые и будущие смертные грехи на земле, с еще более кошмарными подробностями, нежели реально имевшие место. Он совершенно точно знал, каким образом бельгийцы убили бы шевалье де ла Бара, а голландцы сожгли Жанну д’Арк. Решив возненавидеть Англию, он тотчас избавлял другие страны от всех гнусностей их истории и приписывал смерть Самсона квакерам, а Избиение младенцев — Армии спасения. И наконец, в один прекрасный день, невзирая на то, что между Эглантиной и Соединенными Штатами не существовало ровно никакой связи — кроме той важной роли, которую они играли в жизни Моиза и всего прочего мира, — он пылко возненавидел Америку.
Вот таким был кризис, навсегда отлучивший Эглантину от Моиза… Сначала он не ощутил его всерьез. Просто чувствовал неудовольствие, когда ему в ресторане подавали кукурузу, легкую идиосинкразию к грейпфрутам, раздражение при виде американского мыла; одним словом, его мучила типичная для всех мужчин гадливость — результат несчастной любви. Ему было противно есть и пить из такой же посуды, как в Америке, пользоваться американскими кремами. Он исключил из своих манер все, чему научился у американцев: не снимал больше ни шляпу в лифте, ни перчатки для рукопожатия. Потом, в одно прекрасное утро, когда некий американец, шутки ради, взял на улице Руайяль фиакр и велел свезти себя в Биарриц, его враждебность достигла апогея. Моиз был слишком справедлив, чтобы выражать свою ненависть глупыми попреками на уровне лавочников или газет, возмущенных курсом латиноамериканского песо, невыгодным для США. Ему был безразличен тот факт, что этот народ, со всеми его деньгами, численностью населения и благополучной судьбой, может нарушить устоявшееся равновесие между другими народами мира и умалить таким образом их миссию; что он будет считаться победоносным, не понюхав пороху, и богатым — не хлебнув нищеты; что он заработал на буйволах и саваннах тот патент, который другие избранные народы добывали потом и кровью, на руинах империй; нет, Моиз не унижался до подобной мелочности. Его волновали чисто пророческие мысли, в частности, внутреннее убеждение (которое никогда не возникало в отношении, например, Боснии или Португалии), что в Соединенных Штатах никогда не родится ни один Мессия. Его томила та жажда обличения, которое древние пророки изливали на бесплодных женщин и бесплодные земли. Сон не шел к нему. По ночам он примеривал к этому народу, от Нью-Йорка до Лос-Анджелеса, древние сцены неправедных деяний. В этом мысленном театре участвовали все великие актеры: например, как-то ночью он представил
Этой помехи Моиз не предвидел. Ему, разумеется, невозможно было изучать себя перед зеркалом в присутствии красотки Оно, и теперь он стоял и подыскивал удобное объяснение своему приходу, как вдруг заметил в глубине пустого зала, на полках возле окна, «Большую энциклопедию». Обрадованный этим нежданным алиби, он подошел к стеллажам, миновав восемь квадратных метров зеркала и уловив в нем боковым взглядом приземистую тень, — такую может увидеть в сумерках меж кустов охотник на медведей, просидевший целый день в засаде.
— Какой том желает господин барон?
Моиз все еще размышлял о своем безобразии; он назвал букву «Б». Как нарочно, этот том оказался самым толстым. С трудом приподняв Берлиоза, Бисмарка, Бразилию и Бурбонов своими белыми округлыми ручками, на которых даже это тяжкое усилие не выявило наличия мускулов и вен, Оно возложила громоздкую «Б» на конторку, принесла чистую бумагу и карандаш, и Моизу, не хотевшему обижать свою помощницу, пришлось сесть и для вида черкнуть что-то на листке. Секретарша не ушла, она только скромно отступила в сторонку, когда Моиз раскрыл том. Она знала, что подобный словарь, эту самую беспристрастную книгу в мире, листают не те, кто интересуется орфографией, а те, кого снедает какое-нибудь неодолимое желание или опасная болезнь, ибо в ней заключены и жизнь, и смерть, и правда. А еще она знала, что людям нравится приобщаться таким образом к великим чувствам, пусть хотя бы через их обозначение на бумаге; она и сама изучала по словарям подобные чувства, открывая то слово «любовник», то слово «Клеопатра» (у которой, как ей рассказали, был нос!), а в один особенно беспокойный день — слово «Мессалина». Если не считать двоих сотрудников, — замдиректора, который вечно забывал, как пишется город Бон (Алжир) — с одним или с двумя «н», и каждый раз приказывал тащить ему в кабинет для проверки этот грузный том, и юного Пира из отдела текущих счетов, что пользовался самым последним томом для засушивания растений, собранных на воскресных ботанических прогулках, к энциклопедии в основном обращались напуганные служащие, желавшие проверить диагноз внезапной хвори — своей или домашних, — чье название, нарицательное или удостоенное имени собственного, поразило их, как гром с ясного неба. Онорина считала себя чуть ли не жрицей-хранительницей всех этих секретных сведений. Именно у нее начальники отделов после ожесточенных споров узнавали происхождение слов «комар» или «Гольфстрим». Она давно научилась угадывать по лицу входящего, за какой справкой он к ней явился, и, заслышав сухой кашель, сама протягивала том на букву «К»…
В конце концов, она привязалась к «своей» Энциклопедии, как священник к Библии, и даже наведалась в Национальную библиотеку, чтобы сравнить ее с «Ларуссом» и «Литтре», открывая эти словари на самых ходовых словах — «Женщина», «Банк», «Связь», — и всякий раз убеждаясь, что «ее» энциклопедия превосходит другие по емкости комментариев, либеральному духу и целомудренности объяснений. Например, описание собаки по «Литтре» выглядело, по ее мнению, просто непристойно. Она не знала, что «ее» энциклопедия составлена сыновьями нищих ученых, химиками, умевшими синтезировать все, кроме золота, военными, оставшимися не у дел, словом, авторами, угнетенными и морально и материально, и ей чудилось, будто каждая страничка этих книг дышит богатством и вековой мудростью; это убеждение с каждым днем все больше укрепляло в ней гордость Сивиллы… Вот и сейчас она была польщена тем, что сам глава банка, властелин Парижа, вынужден был обратиться к ее помощи и теперь прямо при ней взвешивает смысл нужного слова. Она специально отошла подальше: хватит уж с нее того случая, когда она увидела бледное застывшее лицо адвоката-консультанта и, заглянув через его плечо, поняла, что он читает главу о раке; вот почему она и отступала сейчас назад с профессиональным тактом медсестры. Она отходила, пятясь, но даже спиной чувствовала притяжение чего-то большого, соблазнительного, звавшегося зеркалом, и наконец с удовольствием ощутила мраморный холод подзеркальника.
Статья, трактующая безобразие, была написана тем же бесстрастным слогом, что и статьи о Ренане или о Лойоле. В ней излагались положительные стороны этого феномена. Безобразие отнюдь не считалось антиподом красоты, даже так называемая «дьявольская красота» — и та относилась к разновидностям безобразия. Моиз развлекался вовсю: оказывается, большинство великих людей отнюдь не славились красотой; самые известные части тела у них как раз и были уродливы — нос Клеопатры, правая нога Берты, выпученные глаза Агнессы Сорель. Автор перечислял всех знаменитых людей, отмеченных уродством, — Вильмена, иезуита Мартино, Буриньона… Конечно, этот список звучал не очень-то убедительно, он позволял строить приятные гипотезы по поводу красоты Корнеля, Мольера и Расина. Однако чтение теперь интересовало Моиза гораздо меньше, чем маневры Оно. Зеркало притягивало ее к себе, как мощный магнит. Казалось, она с нетерпением ждет ухода Моиза, чтобы всласть полюбоваться собой. Это желание томило ее, словно предвкушение встречи с возлюбленным, и она упрекала себя в том, что уже целых пять минут заставляет ждать свое отражение, которое, со своей стороны, никогда не опаздывало. Моиз искоса внимательно разглядывал девушку. Эта живая энциклопедия скромной, но милой красоты отличалась изящной фигуркой, но черты ее лица, словно в предчувствии незавидной жизни и уж конечно незавидной любви, носили отпечаток будничной приземленности, хотя несомненно удостоились бы льстивых похвал, будь она королевой или императрицей: вздернутый модный носик, тесные ровные зубки, крошечные ушки, в общем, отнюдь не стандартное личико, явно сотворенное кем-то в приступе вдохновения или веселья. Казалось, стоит ей взглянуть на себя в зеркало, и она тотчас уступит любым дозволенным прикосновениям, единственно возможному прикосновению — поцелую. От ее лица, от всего ее тела исходила невозмутимая уверенность, свойственная красивым девушкам рядом с зеркалом, которое уж их-то никогда не изуродует. Моиз устыдился своего ребячества и вышел.
Больше он не гляделся ни в какие зеркала. Он почувствовал вернувшееся к нему безобразие тем же вечером, в Комической опере, на «Свадьбе Фигаро», — почувствовал по тому, какое стеснение охватило его, едва он уселся в первом ряду партера, лицом к лицу с Моцартом. Но ему уже все стало безразлично. Бреясь по утрам перед узеньким зеркальцем ванной, он упрямо отводил взгляд от головы Моиза, протянутой ему невидимой Юдифью — безжалостной, а, впрочем, весьма заботливо обтиравшей его щеки полотенцем и ругавшей за порезы, — словом, усердной, как санитар, бреющий для похорон мертвеца.
Эглантина и Фонтранж оставались в Париже, хотя уже наступило лето. Более того, они и в Париже-то почти не двигались с места, а на прогулках держались раз навсегда выбранного маршрута, не отклоняясь от него ни на шаг. Оба чувствовали, что первое же нарушение установившихся привычек поколеблет самую основу их отношений и заведет Бог знает куда. Они жили сосредоточенные на самих себе, осторожничая в каждом жесте: Эглантина прилаживала свою фетровую шляпку так долго и тщательно, словно это был противогаз; Фонтранж не решался поднять на улице руку, как не решился бы гулять в грозу, держа громоотвод. Больше всего им полюбились разговоры дома, в креслах гостиной, где они надежнее скрывались от реющей над ними судьбы, страх перед которой иногда заставлял их произносить фразу с закрытыми глазами, дабы свалить всю ответственность за нее на мебель и картины. Все средства, к каким прибегают в провинции влюбленные кузен с кузиной, чтобы прожить сорок лет в одном доме, так и не признавшись во взаимной любви, здесь пошли в ход за один месяц: тот, кто оставался бодрствовать, шел желать спокойной ночи тому, кто лег в постель; на прогулках они старательно держались рядом, не давая ни такси, ни пешеходам разделить их, порвать ту связующую цепь, которую, стоило им сблизиться, коснуться друг друга, они переставали ощущать. Днем они сознательно гасили в себе слишком светлые мысли, ночью гнали от себя слишком темные: невозможно было перенести два света, две темноты разом. Каждый из них выдумывал себе какие-то особые занятия, особые переживания и являлся к завтраку якобы погруженным в свою, личную жизнь; на самом же деле они просыпались в один и тот же час, засыпали в один и тот же миг и целый день ровно ничего не делали, ожидая лишь трапез, которые являлись именно в ту минуту, когда оба чувствовали голод и жажду. Во время прогулок они взвешивались на уличных весах, изучали себя в зеркалах витрин и удовлетворенно констатировали разницу во внешности и весе, как будто именно она, эта разница, уберегала их от грозящей разлуки. А в остальном та бурная личная жизнь, которую они изображали друг перед другом, состояла для Эглантины в посещениях глухонемой подруги, где она целый час беззвучно шевелила губами, словно обучалась поцелуям; для Фонтранжа — в сопровождении брата Претендента, будущего короля, его дальнего родственника и соученика по пансиону, на ежедневной прогулке. Все занятия, которым предаются в ожидании короны Франции — хинная настойка в «Риголле-баре», «Сен-Рафаэль» с водой в «Гофре», — внушали восторг и Фонтранжу, крайне довольному возможностью за чужой счет приобщиться к сладости несбыточных надежд. И он делал сотню шагов, сто раз по сотне шагов, бок о бок с герцогом, вдоль авеню Мариньи до Рон-Пуэн, — обычный маршрут наследника престола, нечто вроде королевского движущегося тротуара ожидания и ностальгии, избавлявших его высочество от усталости. Фонтранж возвращался домой счастливым. Сама роль Претендента, ввиду всего, чего он ждал от жизни — счастья, любви, — казалась ему не просто почетной, достаточной для человека, но и особо избранной миссией. Тот, кто имел во Франции неоспоримое право на любовь, уподоблялся тому, кто имел неоспоримое право на саму Францию, хотя именно этому последнему и был заказан путь к ней. Впрочем, множество людей угадали это сердцем и, видя отблеск счастья на лице Фонтранжа, почитали его как истинного рыцаря тех чувств, которые сами испили до дна и которые для него так и остались неизведанными. В совершенной свободе, в совершенном согласии он жил с Эглантиной той полной ограничений и запретов жизнью, на какую ненависть родственников, проклятие папы или предыдущие связи неизбежно обрекали самые знаменитые пары в истории. Но, мало этого, — Фонтранжу грозила еще одна опасность: он не видел, насколько соблазнительно хороша Эглантина. По семейной традиции он считал красивыми женщин с орлиным носом и хрупкими лодыжками, в глухих шелковых одеждах. А у Эглантины был маленький прямой носик, и она, в силу летней жары и требований моды, постоянно казалась полуодетой. Бедняга Фонтранж, всю свою жизнь добывавший жалкие крупицы счастья и красоты только через заслоны препятствий и вороха одежд, не умел оценить по достоинству эти руки, эти плечи, эту ликующую наготу, дерзко ворвавшуюся в его жизнь. Изыскателю трудно поверить, что он ступает по золоту. Если бы Фонтранж заподозрил, что Эглантина самая красивая девушка в Париже, он бы тотчас сбежал без оглядки: самоуничижение и голос совести повелели бы ему расстаться с нею, несмотря на теплую жалость, поднимавшуюся в его душе при виде этих длинных, таких живых рук, изящно очерченных губок, высокой груди; он принимал эту хрупкую гармонию и наготу за остатки детства и, по мере того, как юбки Эглантины становились все короче, в нем крепла чисто отцовская нежность и желание защитить это тело, лишенное даже корсета. Он безбоязненно касался ее обнаженного плеча, доверчиво принимал ласки Эглантины и наконец даже позволил ей держать его за руку в машине, тогда как раньше, в течение долгих недель, непрерывно поднимал и опускал стекла, задергивал и отдергивал шторки, дабы избежать этого соблазна. Вот и с душою Эглантины он обращался, как с ее телом: чем больше она обнажала ее, тем подозрительнее Фонтранж глядел на эту наживку. Эглантина начала говорить с ним языком влюбленной женщины; она просила у него соль, точно Джульетта — у Ромео, но Фонтранж, упорно не желая признавать, что эти нежные слова ей диктует любовь, с какой-то инстинктивной хитростью перенимал и сам говорил их по любому банальному поводу. Он поступал так впервые в жизни и не мог надивиться той легкости, с какой они служили ему в самых обыденных ситуациях — в лифте, за завтраком. — «Я тебя люблю!» — говорила Эглантина, протягивая Фонтранжу хлеб. — «Какой чудесный хлеб, моя дорогая!» — отвечал Фонтранж, перенося на хлеб и на прочую земную пищу всю свою нежность. Однако, нельзя сказать, что он совсем уж ничего не понимал. Умиляться по поводу вина или тушеной телятины — блюда малоромантического — означало поощрять в себе некоторую двусмысленность. Беллита все еще отсутствовала; во избежание подобных «телячьих нежностей» он приглашал к обеду ее сына Эмона, и они трапезничали втроем. По возвращении Беллита ужаснулась: Эмон и ее собака явно разжирели; Фонтранж слишком усердно потчевал их, стараясь елико возможно избежать диалогов с Эглантиной. Он пускался на еще более наивные уловки, чтобы сбить с толку одолевающее их обоих чувство. Как-то Эглантина сказала, что обожает его духи. Фонтранж тотчас сменил их на другие. Но он не заметил, что поставщик, обслуживавший всю их семью, продал ему духи Эглантины. А Эглантина, которой уже наскучил этот аромат, тем временем тоже выбрала другой, и этот другой оказался бывшими духами Фонтранжа. Вот так, произведя сию забавную рокировку, они не сдвинулись с места ни на йоту. В другой раз Эглантина стала восхищаться подбородком Эмона — круглым, с ямочкой посередине, — по ее словам, копией подбородка деда. Фонтранж отрастил бородку и подстриг ее клинышком. Но те качества, которые никто и никогда не заподозрил бы у Фонтранжа, вышли наружу вместе с волосами. Все, чем он был обделен — энергия, бесстрашие, воинственный дух, — теперь служило ему надежной маской, удобной, кстати, еще тем, что она заодно скрывала и морщины. Новый человек, храбрый и неукротимый, робко уклонялся от протянутой руки Эглантины — и она этим восторгалась. Фонтранж перестал подстригать брови, сходившиеся над переносицей; Эглантина узнала, что такие брови свидетельствуют о жгуче-ревнивом нраве, но этот Отелло всячески поощрял ее побольше танцевать с другими; она восторгалась и этим. Словом, благодаря множеству перемен, Фонтранж стал в глазах Эглантины живым воплощением всей галереи своих предков, которые прежде нравились ей каждый по отдельности, и она благоговейно взирала на человека, соединившего в себе все их славные добродетели. Впервые она чувствовала, что у нее в груди бьется одно, неделимое сердце. Стоило ему разбиться, и она осталась бы ни с чем. И в этом ей чудилась высшая, божественная определенность. Однажды утром Фонтранж явился к завтраку в таком прекрасном настроении, так непринужденно поцеловал Эглантине руку и похвалил ее платье, весь день был настолько галантен и нежен, что она даже встревожилась. Расспросив в доме, она узнала, что нынче ему исполнилось шестьдесят лет. Эта новость заставила ее решиться. Прежде она любила Фонтранжа за то, что он был самым неизменным существом в мире. Теперь она вдруг полюбила его за то, что он стал самым изменчивым из людей. В годы войны Эглантина была еще слишком молода, чтобы любить солдат, приезжавших с фронта на побывку, но с тех пор смерть в ее глазах носила благородный отблеск сражений, и сейчас она хотела любить этого человека, пока он еще не отбыл на фронт, с которого не возвращаются. Фонтранж не всегда вслушивался в ее слова, часто отвечал невпопад. Нужно было привлечь его внимание до наступления той, необратимой перемены. Она заставила его чаще выходить из дома, чтобы разорвать замкнутый круг их бесплодного существования. Ей хотелось изучить Париж, где она пока знала только центральные улицы. И Фонтранж повторил вместе с нею ту прогулку, которую совершил в 1914 году, во время болезни Жака… Он предпринял ее не без тайного страха, избегая открытых террас и башен, опасаясь, что, увидев с высоты весь город, слишком ясно увидит всего себя. Он остерегался красот Парижа так же, как и в «тот» первый раз; тогда они вели его к невыносимой боли, теперь — к невыразимому счастью. И он решительно отвернулся от сокровищ Парижа и даже скрыл от Эглантины «Регента» — картину в Версале, где один из его предков был изображен верхом на знаменитом Мажордоме. Однако все способствовало Эглантине в ее соблазнительном умысле. В районе Леваллуа встали новые заводы, работавшие на газе, и солнечные закаты в той стороне яростно полыхали багрово-фиолетовым заревом. Вся пыль, носившаяся тем летом над городом, была окрашена в радужные цвета. Когда Претендент трогал лавровые листья на Елисейских полях, его ладонь покрывала пыльца того же оттенка, что его дядя-натуралист, герцог Анри, собирал на крыльях бабочек в Верхнем Менаме. Трокадеро наконец-то удалось показаться во всей своей красе: тени сбежались на пеструю сторону площади, золото осветило темную ее оконечность. Париж выглядел волшебным миражом, только не перевернутым, а реальным. Прежде Фонтранж, чувствительный к малейшим знакам внимания природы, долго благодарил бы ее за эти чудеса — и мысленно и даже вслух. Но теперь, опасаясь выдавать себя и показывать, что он проник в тайный замысел Эглантины, он отвечал на замысел Парижа, на все, чем тот старался тронуть и прельстить его, с тою же рассеянной, отнюдь не горячей благосклонностью. Если Париж и Эглантина вступили в сговор, тем хуже для них! И Фонтранж, взяв в союзники чрезмерную скромность и острую чувствительность, оборонялся от обольщений притворным равнодушием, доходящим порой до невежливости. Учтивейшие люди, прекраснейшие лошади — все это воспринималось им так же невозмутимо, как ветер или хорошая погода. Он созерцал без слов — хуже того, без восхищенного молчания — сияющие триумфы последних летних дней, которые вызывали слезы умиления на глазах его юной спутницы, и с иронической улыбкой глядел даже на эти слезы. Язык Парижа и дозревающего лета звучал для Фонтранжа, как и язык Эглантины, признанием в любви, выражением преданности; он боялся показать, что замечает эту разлитую в воздухе любовь, а, главное, что принимает ее всерьез, — ведь тогда ему пришлось бы принять и любовь Эглантины! И чем громче звучали вокруг него похвалы солнечному свету или людям, ясной погоде или первому медалисту на собачьей выставке, тем бесстрастнее становилось его лицо. Доходило просто до неучтивости: Фонтранж не отвечал тем, кто извинялся, толкнув его на ходу, не благодарил тех, кто поздравлял его с избранием в президенты Аграрного общества, — ибо французская администрация, видимо, также вступившая в сговор, осыпала его почестями. Будущий король преподнес ему золотой портсигар с гравированной надписью «Ferreum ubique» — девизом Фонтранжей, в данном случае намекавшем на их железное тугодумие. Фонтранж поблагодарил так же коротко и скупо, как благодарил Эглантину, разве что не прибег к словам «дорогой» или «милый». Вычеркнув столь решительно из арсенала своих чувств сопереживание и восхищение, он мог вернуться к своей обычной жизни, но нет: даже и без них, именно без них его держала в плену заповедная страна, где были возможны самые фантастические коллизии — и самые фантастические средства для их разрешения. И если прежде визит какого-нибудь близживущего кузена составлял для него целое событие, то теперь он нашел вполне естественным, что один из его дядьев, Жорж де Ламеруз, капитан фрегата, сгинувший в морях лет сорок назад, вдруг нагрянул с Новых Гебрид — повидаться с племянником. Вот и собаки, казалось бы, навсегда изгнанные из его жизни, опять возникли перед ним посреди Кур-ла-Рен. Делать нечего, он принимал все эти чудеса как закономерность, как любовь Эглантины. Еще неделя-другая, и в игру войдут, чего доброго, драконы или единороги. Что ж, он просто скажет: «Красивый единорог!» — и преспокойно сравнит его размеры и пропорции с теми, что значатся в «Наставлении о единорогах», соседствующем в его библиотеке с «Наставлением об арабских скакунах»; нужно сказать, что первое из них всегда обладало в его глазах не меньшей практической ценностью, чем второе: охотясь на единорога, целься не в грудь, а именно в рог; единорога взнуздывают всемером… Все в мире настолько изменилось за последний месяц, что, в конечном счете, не изменилось ни на йоту. Фонтранж, которому, в общем-то, не привыкать было к подобной возвышенной и загадочной атмосфере, где бедняки богаты, а богачи бедны — по своей воле, где атеисты веруют, а боги из скромности проповедуют атеизм, стремился только к одному: сохранить и упрочить свою прирожденную невозмутимость. Но притом усердно изучал все известные способы отвратить от себя любовь с помощью великодушия и той же любви; в наше время эти способы считаются малоэффективными, зато в песнях труверов значились как вполне действенные: можно было, например, покончить жизнь самоубийством или заставить Эглантину влюбиться в другого, помоложе. Двоюродные племянники — седьмая вода на киселе, — которых Фонтранж некогда пристроил кого на первом этаже улицы Прони, кого в автомагазин у Порт-Майо, вдруг удостоились посещения богатого дядюшки, главы их рода, и этот визит немало удивил их. Выставив любовницу или секретаршу в соседнюю комнату, они покорно отвечали на строгие расспросы дяди Фонтранжа: чем занимаются, где прошли военную службу, какой процент получают от продажи автомобиля и какие комиссионные имеют с аксессуаров. Он составлял о них мнение, выспрашивая о лучших марках тормозов и фонарей. Одновременно он внимательно приглядывался к их зубам — мерилу честности, к ногтям — мерилу верности, к цвету лица и глаз — мерилу работоспособности. Неудивительно, что его выбор пал в результате на самого скрытного, самого ненадежного и самого ленивого из них; однажды вечером, в дансинге, он представил Эглантине Мельхиора де Вирмэ. Мельхиор, которому Фонтранж рассказывал об Эглантине как о милой, но вполне заурядной девушке, был ослеплен. Они пошли танцевать.
— Фонтранж ваш любовник? — осведомился Мельхиор. — Да сколько ж ему лет?
Эглантине понравилось, как танцует Мельхиор. Впрочем, его предки даже из крестовых походов возвращались танцуя. Они были аристократами танца; все их фамильные портреты писались на фоне празднеств, все памятные печальные даты связывались с королевскими увеселениями: Эдуар де Вирмэ умер на придворном маскараде в костюме гориллы, правда, успев перед этим спасти от смерти Маго де Фонтранжа; другой Вирмэ при осаде Дамьетты переоделся медведем и, пританцовывая, один прошел в город, где и погиб, свершив перед тем множество славных подвигов; Шарль де Вирмэ подобрал раненого Карла Пятого в битве при лагере Золотого Покрова и тем же вечером был убит на турнире, для которого вырядился Вельзевулом. Презрев эти звериные переодевания предков, Мельхиор выбрал для своего жизненного маскарада белоснежную кожу и большие голубые глаза — весьма привлекательную мужскую маску. Притом он отнюдь не был фатом. Сознание несоответствия своей красоты внутреннему содержанию даже подарило ему толику скромности, правда, вкупе с игривыми повадками ряженого. Он нравился Эглантине, которая тотчас оценила все, что было старого, изношенного в этом молодом человеке, но притом с удовольствием разглядывала и трогала его красивую новенькую оболочку. Ей это было так же отрадно, как думать о Фонтранже, видеть Фонтранжа. Она покорялась его умелым рукам так, словно они принадлежали Фонтранжу. Милый Фонтранж, — он и не подозревал, что воплотился в Эглантининого партнера, что она сейчас танцует с ним.
— Да, — ответила она. — А вам сколько лет?
— Завтра исполнится двадцать семь.
Он выговорил эту цифру с самодовольной гордостью, привыкнув к впечатлению, которое производил его возраст на всех прежних подруг. Впрочем, он слегка покривил душой: назавтра ему должно было исполниться двадцать восемь. Но мелкая ложь по поводу дня заслонила более крупную, по поводу года. Однако Эглантина знала правду, ибо первой заботой Фонтранжа перед обходом племянников было составление их списка с точными датами рождения. Эта наивная ложь тронула ее. То, что этот юный красавец уже боится возраста и прячется от него за мелкими уловками; то, что старость уже проникла в его прекрасное тело под видом утаенного года, которому теперь некуда приткнуться и за которым, по мере увядания этого тела, последуют другие годы, также утаенные и бесплодные, заставило Эглантину отказаться от намерения сурово обойтись с Мельхиором и наказать его, как она собралась было вначале. Значит, вот этот человек, всю свою жизнь трусливо скрывающий под маскарадными одеждами лишний год, словно червоточину, собирается завязать борьбу с Фонтранжем?! Этот новый, якобы исполнявшийся завтра год внушил ей такую жалость к Мельхиору, как будто ему предстояло стареть на год каждое утро. Фонтранж, издали наблюдавший за Эглантиной в объятиях Мельхиора, даже не подозревал, что она танцует с партнером куда старше его. Но даже издали он видел на этом гладком, свежем лице тоненькие, но неистребимые морщинки, которые разбегались к вискам от уголков век, заключая ликующее сияние молодого взгляда в безжалостные кавычки старости. Эглантина была на верху блаженства: танец одурманивал, пьянил ее. В его бешеном вращении, подобном вращению дервишей, она мгновенно, как и они, впадала в транс, достигая высшего озарения. Ее переполняла горделивая радость оттого, что Бог создал ее женщиной, что по его велению она сперва проживет свою короткую жизнь, а потом умрет, разделив судьбу не минералов, не растений, но танцоров, мужчин. Простая девушка, не облеченная никакой особой жизненной миссией, она вдруг остро осознала, что ее тело нравится именно тем единственным существам на земле, которые могут называться привлекательными, и душу ее переполнили та же неистовая надежда, то же высокое тщеславие, что во все века отличали героинь, спасавших свою отчизну, свою религию. Она кружилась в объятиях Мельхиора — чудо телесной прелести и душевного благородства, дыхание самой жизни. Никогда еще она так ясно и блаженно не осознавала своей женской сути. Ах, кажется, это «Валенсия»?… Она ощутила, какой неистовой любовью к человечеству пылают ее губы, грудь, пунцовые уши, все, чем доселе пренебрегали другие мессии.
— Какой очаровательный молодой человек, — сказал Фонтранж, когда Эглантина вернулась к столику.
— Я тебя люблю! — ответила она.
В стране, где ныне пребывал Фонтранж, этот ответ был вполне равнозначен словам «да», «благодарю», «спокойной ночи».
— Ну и ладно, — подумал он.
К середине сентября у Фонтранжа явилось желание увидеть море.
Эта идея возникла не от воспоминаний о гибели Тристана, а по смерти Жоржа де Ламеруза, того самого родственника, капитана фрегата. Его погребение в соборе Инвалидов произвело на Фонтранжа сильное впечатление. Нельзя сказать, что кончина бравого моряка была для него такой уж неожиданностью, — он давно ее предчувствовал. И предчувствие это выглядело знаком свыше; оно говорило, что скоро, скоро закаты потускнеют, площадь Трокадеро вновь станет безобразной, а Эглантина исчезнет. Летний сезон, благосклонный к волшебным чувствам, клонился к завершению. Но именно эта погребальная церемония и казалась его апофеозом. И она не выглядела бы иначе на том этаже мира, где ныне обитал Фонтранж. На нее собрались все друзья усопшего — те, кто умел хранить дружеские чувства к человеку, пропадавшему сорок лет невесть где, те, кто коллекционировал силикаты, те, кто подтверждал или отрицал, что слоны умирают по одиночке в своем тайном краале, — ибо покойный был специалистом по происхождению силикатов и смерти толстокожих; само собой разумеется, все они были моряками. Итак, церемония проходила в соборе Инвалидов, с соблюдением всех тех деталей обряда, которыми судьба подчеркивает, то насмешливо, то любовно, значение событий, знаменательных, по ее мнению, для человечества; подобных мелочей всегда не хватает при чтении Декларации о правах человека, при составлении Веймарской конституции, зато сегодня они имелись в изобилии: митру епископа венчал точно такой же красный помпон, какие красовались на беретах десяти матросов, несших гроб; катафалк — поскольку Ламеруза хоронили здесь же, в часовне, — отбыл тотчас же, к великому изумлению лошадей, которые впервые покинули площадь перед собором налегке, не прихватив с собою гроб. Среди провожавших ни одного сухопутного горожанина, кроме Фонтранжа, который почтительно созерцал в аквариумном свете витражей толпу адмиралов, океанографов, старших механиков — множество людей, спасшихся от морских бурь, — и ему чудился легендарный Ис, встающий среди города, который никогда не тонет. Здесь находились те из парижан, для кого слово «вода» было синонимом не свежести, а жгучей, иссушающей жажды; те, кто ходил с Монмартра на Монпарнас только с попутным ветром, определяя его направление на Королевском мосту; их лица, с виду гладкие и молодые, выдавали свой возраст лишь по седым волоскам в носу. То было собрание людей, привыкших бороться с жизненными ураганами лишь плавая, и пойти ко дну вместе со своим кораблем было для них так же естественно, как умереть в постели; их острые, зоркие глаза подмечали все и вся, от паперти до алтаря, и видели в молитвеннике каждое слово, пропущенное подслеповатым епископом. Нынешний год это были единственные похороны, где мужчины умели во время и лучше женщин вставать, садиться и преклонять колени, и делали это так же истово, как на первом причастии. Хор и солисты пели на латыни, вполне понятной собравшимся, ибо лишь они да Лейденские академики свободно владели этим языком; акустика, которой в Опере помогали развешанные повсюду микрофоны, здесь торжествовала благодаря множеству знамен, захваченных у неприятеля от Нервиндена до Тананариве и овеянных боевой славой. Никто особенно не горевал: почти для всех кончина человека, сгинувшего чуть ли не пятьдесят лет назад и приехавшего умирать, в противоположность слонам, в крааль, населенный четырьмя миллионами живых, выглядела скорее возвращением, нежели уходом. Что ж, теперь, в смерти, для него вечно будет дуть попутный ветер, — вот и сейчас огоньки вокруг катафалка дружно клонились в одну сторону: счастливого плаванья, капитан! Собравшиеся жалели главным образом о том, что всего один раз успели повидаться с бравым Ламерузом, чье имя звучало вдвойне по-морскому в силу сходства с именем знаменитого мореплавателя. А как жаль, что он не успел прочесть длинную статью о слонах, умирающих в одиночестве, только-только опубликованную журналом «English Review for Liberty»! И еще: сиреневое мерцание, исходившее от могилы Наполеона и озаряющее в этот полуденный час всю церковь, и мрамор и людей, единственным в своем роде светом, общим и для восходов и для закатов, наводило на мысль, что французский флот с 1802 по 1815 год, скорее всего, послужил тому, кто лежал в этом мраморном саркофаге, не так усердно, как мог бы, да и чему дивиться: ведь он не был моряком, а всего лишь родился и умер на островах. Когда гроб Ламеруза поплыл вниз с помоста, точно его пустили с палубы по волнам, и со звонким стуком достиг дна своего океана, Фонтранж, самый близкий родственник покойного, опершись на невысокую решетку Лонгвудского кладбища, откуда были видны решительно все дали, вплоть до африканских, начал пожимать руки и в этих рукопожатиях ему чудилась жалость: бедняга, он никогда не видел моря.
Эглантина застала Фонтранжа за укладыванием чемодана: полдюжины носовых платков, кусок мыла и свитер — багаж юнги. Она подвергла его допросу, и он согласился повезти ее в одну из суббот на Ламанш. Эглантина даже сама вызвалась заказать комнаты в отеле.
Фонтранж не двигался с места. Лежа на широкой гостиничной кровати, он даже не смел шелохнуться: у него еще не было полной уверенности, что кровать принадлежит ему одному. Он плохо расслышал переговоры Эглантины с директором отеля; кажется, речь шла о том, что для них оставили только один номер. И боязнь, которой он сам устыдился, побудила его занять в этой огромной комнате как можно меньше места. Он расположился в ней едва ли наполовину: несессер робко лежал на краешке туалетного столика, одежда сиротливо забилась в дальний угол просторного шкафа… Впрочем, если не считать его глупой подозрительности, ничто пока — кроме логического вывода из той ненормальной жизни, которую он вел последние два месяца, — не предвещало появления Эглантины. Поразмыслив, он слегка успокоился. Эглантина не сказала ничего определенного, она просто пожелала ему доброй ночи кивком, даже не пожав руки. Надо думать, это был отель строгих правил, где чрезмерные проявления чувств считались дурным тоном. Ведь они находились не так уж далеко от Англии, где хозяева гостиниц принимали у себя лишь пары, освященные узами брака — менее блестящими, чем узы страсти, зато куда более солидными. Так что, вполне возможно, завтра Эглантина научится сдерживать свои излияния за столом и подыщет для хлеба и приправ иной язык, не окрашенный столь ярко ее нежностью. И тогда на этих берегах, откуда — или почти откуда — некогда отправился в плаванье Тристан, для Фонтранжа снова начнется обычная жизнь со степенными нравами табльдотов. Эта надежда утешила его: значит, есть средство положить конец эфемерной мучительной страсти! И ему не придется вновь окунаться в абсурдные, несбыточные мечты, играть этим вечером самую что ни на есть благородную и нелепую часть роли, которую он неосмотрительно взял на себя и где речь пойдет о раздевании, о наготе. Фонтранж облегченно вздохнул. Слава Богу, он избавлен от опасности спать и просыпаться рядом с Эглантиной! И, стало быть, в течение суток ему снова выпадут, не могут не выпасть, несколько часов прежней одинокой и неудавшейся жизни, ненастоящей жизни — то есть, именно настоящей. И это его радовало, ибо сердце все еще жаждало любви. Ничто не могло помешать мыслям об Эглантине появиться там, где отсутствовала сама Эглантина. Ах, как приятно, как естественно было бы уделить половину этой кровати, этого сна, этой ночи Эглантине… лишь бы только она не пришла! Благодаря этому неприсутствию, этому молчанию, безгласная и невидимая женщина, которую он любил, обретала реальность единственных созданий, которые он умел любить по-настоящему, — обитателей иного мира; пускай теперь раскладывает здесь несуществующий несессер, развешивает несуществующую одежду. Волею случая угодив в пуританскую атмосферу отелей, в ту область, где Эглантина больше не могла ни говорить языком любви, ни ласкать, он вновь обретал свободу отношений с нею — свободу шестидесятилетнего старика, снедаемого страстью… И он с радостью выключил лампу над кроватью, чтобы укрыться во тьме, во снах, чувствуя себя актером, отыгравшим спектакль и знающим, что его ждет вечер в кафе, с любимой подружкой. В этом отрешении, в этих грезах Фонтранж был как у себя дома. Он чувствовал, что сей освободительный порыв приведет его не просто к мечтательному бдению, но вознесет на еще более высокую ступень — ко сну, к настоящим снам… Да, кажется, сон уже близко… Щель между неплотно прикрытыми ставнями ярко вспыхивала каждые четыре секунды, пропуская во тьму комнаты свет маяка. То был самый незатейливый маяк во Франции: четыре секунды мрака, четыре — вспышки; он совсем не походил на замысловатые маяки, которые хотел показать ему дядюшка Дюбардо; впрочем, нынешним вечером Фонтранж предпочел бы как раз эти, новые, четырехсекундным затмениям и багровым вспышкам, провозглашавшим чуму, рифы или Сангинерские острова. Мерные подмигивания маяка, которые он чувствовал даже сквозь сомкнутые веки, убаюкивали его. Впервые в густой ночной тиши его убаюкивал свет… Он уже было задремал, как вдруг отворилась дверь.
Фонтранжу показалось, будто маяк внезапно угас (а ведь как, наверное, красиво море в его постоянном перламутровом мерцании!) — Эглантина зажгла свет. Она вошла на цыпочках, словно опоздавшая неверная супруга. Он услышал, как она тихонько опустила на пол саквояжи, осторожно развернула «Фигаро» и накрыла газетным листом лампу, закрепив его булавкой, — скорее всего, подумал он опасливо, его булавкой, галстучной, золотой. Расхаживая по с