Но не это было главной его заботой. Шартье попросил Моиза о беседе по поводу молодой женщины, с которой тот виделся каждый день. И подобный демарш предвещал нечто серьезное, куда более серьезное, чем все, что Моиз отводил в своей жизни женщинам за последние двадцать лет. Он попытался отложить встречу. Но Шартье настаивал, и пришлось ему уступить. Однако вместо Шартье-доносчика Моиз увидел Шартье приятно удивленным: в прошлом Эглантины не обнаружилось ровно ничего компрометирующего. Шартье, не любивший изменять традициям, тем не менее, вынужден был сообщить своему хозяину именно это: НИЧЕГО. Несколько встреч с Фонтранжем, вот и все. Моиз поблагодарил Шартье, выказав полное удовлетворение, которое, однако, для него самого было не столь уж очевидным. Не подменил ли Шартье прошлое Эглантины, вполне приемлемое при всех отягчающих обстоятельствах, подозрительно банальным прошлым еще не жившей молодой девушки? Как клоун в цирке, думая, будто опирается на партнера, вдруг обнаруживает, что навалился на акробатку, так и Моиз, лишая Эглантину прошлого, нежданно оказывался лицом к лицу со множеством неизвестных персонажей, в чьих благородных качествах он сильно сомневался… Впервые Моиз ощутил себя тем пограничным пунктом, через который юное существо вступает во взрослую жизнь. Эта привязанность Эглантины, эта привычка смотреть на него в упор, как пчела упорно летит в оконное стекло, теперь пугала его. Неужто для выхода из столь чистой молодости годится такая старая заржавленная, пусть и золотая, дверь, как Моиз?! Иногда он пытался найти в собственном прошлом такие же непорочные минуты и чувства, восстановить давно оборванную связь с детством, освещая себе путь тем нежным прозрачным светом, что звался прошлым Эглантины; тщетно, ничего он там не видел. Но главное, чем озаботил его доклад Шартье, заключалось в другом: теперь он отделил Эглантину от целой толпы ее предшественниц, неожиданно для себя сравнив с единственной женщиной, пришедшей к Моизу без прошлого, — с его женой. Те параллели, которые ему нравилось проводить между людьми, чтобы составить о них верное мнение, в данном случае уже звались не Эглантина — Жоржетта, или Лолита, или Регина, но Эглантина — Сарра.
На первый взгляд, никакого сходства между ними не наблюдалось. Моиз женился на Сарре, когда та уже была весьма перезрелой старой девой, «малышкой» из семьи Бернхаймов. Ужасающе худая, она, тем не менее, обещала такую предрасположенность к полноте, что приходилось каждое утро ставить ее на весы, чтобы подобрать нужное дневное меню. Эглантина же, неизменяемая Эглантина, всегда весила одинаково что до еды, что после. У Сарры был иногда землистый, иногда лихорадочно розовый цвет лица, которое бороздили неизвестно откуда взявшиеся скорбные морщины — скорее, морщины всего еврейского племени, чем ее лично, ибо им случалось исчезать на целые недели, словно семейство Бернхаймов брало их на подержание. Эглантина же была гладкой, как мрамор; любая складочка на ее коже выглядела метой достоинства или радости жизни. От Сарры никогда ничем не пахло, — ее любимые собаки не чуяли, а лишь видели ее; стоило закрыть глаза, и вы ощущали подле себя пустоту, принявшую форму женского тела, не желающего знать никаких земных страстей. Эглантина же источала тот нежный, сладкий аромат плоти, который и в аду собрал бы толпы теней вокруг новой пришелицы, еще хранящей свежий запах бытия. Но Моиз не принимал все это во внимание; напротив, именно набор противоположных качеств создавал между этими двумя женщинами нечто вроде равенства. Одна была некрасивой еврейкой, другая — прелестной христианкой. И это были разные отправные точки, но отнюдь не различия. Сарра была бесплодна, Эглантина — девственна. Но бесплодие Сарры — этот постоянный, хотя и нечастый плотский грех без зачатия — принимало в глазах супружеской четы, благодаря добродетельности Сарры и уважению Моиза, оттенок святости, обращалось в зачатие без греха. Нет, Моиза волновало другое — то, что Эглантина постепенно становилась соперницею Сарры в ее собственных владениях, во всем, что некогда возвышало супругу Моиза над остальными женщинами. Сарра никогда не лгала, не преувеличивала, не выдумывала; ни самая острая надобность, ни богатство не заставили ее по-иному выговаривать слово «золото», слово «бриллиант», слово «хлеб». Но и Эглантина, называющая, скажем, время дня, производила то же впечатление искренности. С губ Сарры ни разу не слетело слово осуждения; она объясняла предательства — дороговизной жизни, преступления — плохой погодой, бессилие — опозданием поездов, которые, в свою очередь, задерживались не по вине машинистов, а из-за тех коров, что переходят иногда через рельсы — разумеется, скорее от большого ума, нежели по глупости. Эглантине стоило величайших усилий смолчать по поводу друзей; она краснела от стыда, не имея возможности хорошо отозваться о ком-нибудь из них. И румянец, загоравшийся иногда на ее щеках под удивленным взглядом Моиза, среди их взаимного молчания, отражал невысказанные за день дифирамбы — то ли в адрес пролетевшей пташки, то ли в адрес самого Моиза. Но все добродетели Сарры, взросшие на строгой, как ни у кого в мире, морали, все ее жизненные правила — подставь другую щеку, люби ближнего, как самого себя, — собранные на той же горе, что виноград для вина Мессии, и донесенные до нее надежнейшими посредниками, теперь уже не казались Моизу более стойкими, нежели добродетели Эглантины, порожденные неведомо какой, может, и несуществующей пока моралью или найденные чисто инстинктивно. Все, что обезобразило, иссушило, сгорбило Сарру — душевная щедрость, доверчивость, — у Эглантины превращалось в предмет любования, которое она оживляла с помощью подручных средств элегантности: взять хотя бы прямоту высказываний, вдвойне красившую ее прелестные уста. Все суровые правила Сарры в приложении к Эглантине обретали легкую сладость жизни: «подставить другую щеку» означало «другую щеку Эглантины», «смотреть прямо в глаза» значило для Эглантины «прямо в глаза Моизу». Такая схожесть невольно побуждала Моиза продолжить сравнение Сарры и Эглантины в области библейских преданий, чьим героиням, по его представлениям, всегда было далеко до Сарры, ибо Ребекка, вполне вероятно, отличалась скупостью, а Юдифь — чрезмерной напыщенностью. Но и здесь Эглантина не давала одержать над собою победу. Вызванная из далекого будущего в древние перипетии с их потопами, пустынями и полями, выжженными с помощью лисьих хвостов, она, как истая роза, несла с собою свежесть, о какой просила служанок героиня Песни Песней. Легко себе представить, какою Эглантина, взятая «живьем» с земли Франции, не породившей ни одного бога, перенесенная в Новый и Ветхий Завет и омытая темными водами их легенд, предстала бы перед Моизом — с головой Олоферна в руках или привязывающей к лисьим хвостам пучки соломы. Повсюду и во всем Эглантина оказывалась равной Сарре. Моиз, во время ночных бессонниц, уже начинал размышлять над их похожестью в самый тяжкий миг жизни — в миг их смерти.
Ни одно живое существо не уходило из жизни так просто и тихо, как Сарра. Пораженная редкой болезнью, известной неравномерностью приступов, она тщательно подготовилась к ее развитию, неожиданному и трагическому для других больных, и сумела придать своему несчастью видимость обычного буржуазного недомогания. Никаких перемен к лучшему, никаких тщетных надежд; однажды встав на путь, ведущий к смерти, Сарра неотступно прошла его до конца. Казалось, она привыкла умирать, как будто проделывала это множество раз. Она потребовала, чтобы Моиз по-прежнему ежедневно ходил в банк. Моиз притворялся, будто ушел, а сам тихонько сидел и читал в соседней комнате. Сарра догадывалась об этом. По одному только хрусту жестких страниц «Тан» можно было понять, что у него на душе. Впрочем, Сарра всегда жила так, словно Моиз сидит за чтением «Тан» в соседней комнате, и грозящая ей смерть просто персонифицировала этого невидимого, но неизменно присутствующего мужа. Чуть глуховата, чуть близорука, чуть кособока. Но каждый вечер он видел ее без слухового рожка, без пенсне, без палки. Она избавлялась от этого балласта из смирения, не жалуясь, стремясь лишь к одному: вступить в небытие с полной глухотой и полной слепотой, подобающими этому состоянию. И, также из смирения, она стала больше заниматься своим туалетом, до сих пор крайне простым, дабы не выглядеть перед высшим судией нарочито безобразной, — ведь безобразие было единственной ее бедностью, единственной гордостью. Наделенная способностью различать черные ткани — других она в жизни не носила — с той же зоркостью, с какой другие женщины отличают оранжевый от индиго, Сарра и для своего погребального наряда выбрала бархатисто-черный непроницаемый цвет, который почти не выглядел траурным. Ей было тогда сорок шесть лет; в какой-то газете она вычитала, что средний возраст жизни во Франции равен сорока семи, и радовалась тому, что умрет, ничего не украв у молодых и даже оставив им почти целый сэкономленный год. Ни одного стона, ни одной истерики; Сарра знала, что нельзя обманывать мужа, скрывать от него, что она обречена, но непременно хотела, чтобы он увидел, как достойно, прилично, почти в добром здравии, встречает она смерть. И она была счастлива, что это ей удается. Глядя на жену, Моиз больше не улавливал в ее глазах того пристыженного, извиняющегося выражения, которое с самого дня свадьбы трогало его до слез; теперь в ее взоре светилось удовлетворение и нечто вроде тщеславной радости, ибо впервые ей выпало одно из тех занятий, для коих она и была создана. До сих пор все ее добродетели — героизм, терпение, отвага, безграничная преданность — не находили никакого применения в жизни, но в том была виновата не она, а жизнь. Если бы на долю Моиза, волею судеб, вместо триумфа, роскоши, наслаждений выпали потоп, ров со львами или постыдное разорение, все невостребованные качества Сарры расцвели бы пышным цветом, и Моизу это было хорошо известно. Он часто воздавал хвалу Провидению за то, что оно соединило его с этой женщиной; она сумела бы возвысить и облагородить тот путь несчастья, который, чудилось ему, всегда пролегал параллельно его счастливому пути, уподобляясь загубленному таланту. И Моиз, ощущая в себе этот скрытый талант к проклятию, банкротству, чуме — как Моцарт ощутил бы в себе музыку, будучи в жизни сборщиком налогов, а Галилей разобрался бы в метафизике, служа в армии, — нередко радовался тому, что рядом с ним, слава Богу, существует эта, самая сладкозвучная скрипка, самая неоспоримая гипотеза — его Сарра. Но вот свершилось: наступило первое из тех испытаний, для которых Сарра родилась на свет, и оно оказалось смертью Сарры. По тому, как она держалась, можно было догадаться, как она вела бы себя при всяких других тяготах. Смерть разбудила в этом смиренном существе только одно скрытое доселе качество — достоинство. Вся роскошь их особняка, все службы, прежде подавлявшие ее своим великолепием, теперь, напротив, выглядели слишком убогими; и вот из буфетов стали извлекаться парадные золоченые чашки, а слуги с самого утра натягивали ливреи. И если доселе она общалась только со своей бедной кузиной по имени мадам Блох и компаньонкой по имени мадемуазель Дюран, то теперь целая вереница важных особ, символизирующих в Париже дух возвышенности и человеческого достоинства — главный раввин, архиепископ, герцог д’Омаль, явились и были допущены к больной. Все благотворительные общества, которые она субсидировала, упорно отказываясь от их почетных званий, делегировали к ней своих директоров или президентов, частенько конкурирующих и враждующих меж собой; у ее постели они примирялись. Из скромности Сарра ни перед кем не закрывала дверей, у нее никогда не было своего приемного дня, она принимала в любое время; все эти приемные дни сложились в один нескончаемый прием к концу ее жизни. Моиз сталкивался в коридорах с целыми толпами знаменитых людей в визитках и мундирах, покидающих эту комнату, куда они как будто и не входили, словно каким-то чудом родились прямо там. Самые пылкие страсти затихали у ее изголовья, самые смертельные враги заключали договор о дружбе. Это походило на дело Дрейфуса — только наоборот.
— Ну, с тобой теперь трудно увидеться! — шутил Моиз, оставшись наконец вдвоем с Саррой к восьми часам вечера, в те единственные минуты, когда она могла бы вздремнуть перед бессонной, всегда тяжкой ночью: она скрывала это от Моиза, жертвуя ради него последним своим отдыхом.
— А я тебя вижу все время, — отвечала Сарра. И оба они говорили то, что противоречило их истинным чувствам. Случалось, что Моиз, в силу занятости, не заходил к Сарре, но он постоянно думал о ней; Сарра страстно желала его присутствия, но умела обходиться и без него: ведь благодаря той нежной диагонали, что соединяла уста одного с сердцем другого, им обоим удавалось в полной мере выразить друг другу все тепло супружеской любви. Из Салоник прибыла на пароходе кузина Моиза Ракель, нежно любимая Саррой; впервые попав в Париж, она так и не повидала города из-за болезни своей родственницы и медленной литургии надвигавшейся смерти, зато, будучи крайне любопытной и не говоря ни на одном языке, кроме испанского, неотлучно сидела у изголовья Сарры и требовала сведений о каждом новом визитере, перевода каждого сказанного слова. «Este el grande Tenante General de Negrier… Me gusta agua pura mas que Tokay…».
Моиз все еще хранил в памяти этот трагический перевод последних впечатлений Сарры, ее вкусов. Он и сейчас вздрагивал, услышав в ресторане, как какой-нибудь испанец заказывает на родном языке гусиную печенку и сухое вино, — теперь эта речь ассоциировалась у него с близостью смерти. После кончины Сарры Моиз полюбил Испанию, она виделась ему эдакой нейтральной полосой между жизнью и тем, что за нею следует. Он часто ездил туда, стремясь получше узнать картины, пейзажи, танцы этой страны, стоящей, в силу своего трагического благородства и чистых голосов, на грани бытия и небытия. Пока Сарра еще жила, он со страхом готовился к тому, что вот этот ее французский жест, вот эта французская фраза станут последними, и облегченно воспринимал их испанское воскресение как доказательство ее жизнестойкости, как надежду на исцеление. Но вот пришел день, когда Сарра сказала: «Я умираю» — и вдруг вытянулась, застыла и побелела, уподобившись мадоннам на полотнах Эль-Греко и обратив свою смерть в немой, но безупречно-верный перевод собственных слов.
Так вот, смерть Эглантины в воображении Моиза ничем не уступала реальной кончине Сарры. Это была самая простая смерть, какую Моиз представлял себе во время бессонных ночей. В этих его фантазиях Эглантина, конечно, совсем не страдала, даже не похудела ни на грамм. Просто она с каждым днем делалась все менее розовой и живой. Она шла к последней, высшей недвижности без всяких усилий, из чистого, все возрастающего почтения к небытию. Ее температура ежедневно падала ровно на один градус: 37, 36, 35. Она умирала той смертью, что постигла бы целое человечество, если бы солнце начало постепенно остывать; той мирной смертью, которая, впрочем, постигла бы всех нас, не будь на свете старости и болезней, мешающих ее приходу. Она умирала примерно так, как наступал бы конец света, но реальность Эглантины в глазах Моиза сделала все остальные существа настолько призрачными и вымышленными, что это был бы конец единственно живого создания, какое он знал на земле. Когда он расставался с нею, еще полной того внутреннего жара, которым мы обязаны жизни и который обжигал его сильнее огня, ему казалось, будто все окружающие — друзья, прохожие, даже он сам — перестают дышать, обращаются в тени, в марионеток. Отныне он был способен чувствовать, осязать, ласкать внешний мир только в виде этой лежащей женщины, ускользнувшей из призрачной, неверной вселенной… Впрочем, нет, ей предстояло даже не умирать, а медленно погружаться в небытие, незаметно таять. И тогда по истечении нескольких недель от нее осталась бы одна рука, одна грудь, а потом и вовсе кончик пальца… Последний прощальный взмах — и конец… Эта рука, это одинокое плечо, его плавная округлость, его слегка уже смазанная округлость, его округлость, растаявшая в тумане, — вот что такое была бы смерть Эглантины. Исчезло бы единственное существо, не ставшее заурядным автоматом в этом низменном мире. Моиз пускался на хитроумнейшие уловки, добиваясь, чтобы Эглантина произнесла слова, которые говорят напоследок перед смертью; слова, которые отныне могли быть повторены лишь самым совершенным из фонографов — человеческими устами: «Благодарю… Да, я вас люблю…» Он с тоскливым любопытством следил, как умирающая Эглантина придает истинное обличье вещам, что назавтра, по ее кончине, станут фальшивыми, — воде, которую она пила, свету, на который глядела. Но самое ужасное состояло не в этом…
И тут в дверь его кабинета стучали…
И в одеянии из сорока соболей, впервые подчинившихся ритму человеческого дыхания, в кротовой шапочке, украшенной алмазом-кабошоном из Трансвааля, который надменно свидетельствовал о ее принадлежности к высшей касте головных уборов, с самой сияющей улыбкой, когда-либо раздвигавшей самые прелестные губки в наши праведные времена, входила к Моизу Эглантина и перед его умиленным взором мгновенно возвращала в реальность и кротовый мех и Трансвааль.
Наступила зима, банальная земная зима; она завалила снегом весь город, оледенила воздух, но там, вверху, над холодной пустотой, по-прежнему царило летнее ласковое небо. Никогда еще эти столь разные времена года так долго не шли бок о бок. Яркие солнечные лучи, озябшие на подлете к нашей земле, то и дело скрещивались с лучами автомобильных фонарей, с никелевой рукояткой хлыста в руке кучера фиакра, с замороженным обелиском и, навеки расставшись со своим раскаленным горнилом, почитали за счастье встречу, среди ледяных камней и металлов, с человеческим телом и его тридцатью семью градусами. Дворники разбрасывали по тротуарам соль, добытую в море, которое благодаря ей никогда не замерзает, и все воды, текущие в парижских подземельях, обретали привкус океанской волны. А потом, ночью, опять выпадал снег, заглушая все городские шумы, и жители пригородов уже не слышали гул большого Парижа. Да и сами парижане стали глухи к любым звукам, кроме людских голосов, зато матери могли наконец уследить за озорными детьми по следам на снегу, неохотными зигзагами ведущими к школе. Белая пелена, плотно укрывшая Европу, позволила надзирать за всем и вся: так хозяева ловят вороватых слуг, рассыпая по полу муку или золу. Тяжелая походка беременной женщины, медленный шаг влюбленного мужчины с подругой на руках, неровная поступь инвалида — все это враз запечатлелось на чистом покрове страны, и ребятишки торопливо кидались в снег, чтобы успеть записаться целиком, с ног до головы, на этом безупречном красивом контрольном листе, разложенном у входа в новый год, зная, что едва завершится церемония открытия, как он бесследно растает.
Нынче, после полудня, Моиз отважился пройтись по Булонскому лесу: все утро он разубеждал Председателя Совета, живущего там, неподалеку, в намерении упразднить супрефектуры и окружные суды. Моиза возмущала эта нелепая реформа. Во-первых, по причинам, которые он не стал излагать высокому чиновнику, ибо они касались только одного Моиза. Путешествуя по Франции, он неизменно любовался этими живописными зданиями в самом центре города, среди обширного парка с обязательным гигантским кедром посередине — ибо супрефектуры и суды были учреждены как раз в то время, когда Жюссье привез из Ливана свой кедр. И вот теперь все это будет распродано с молотка, превращено в какие-нибудь заводишки, а царственные кедры пойдут на растопку каминов. Значит, триста или четыреста кедров во Франции обречены на гибель. Мало «им» переводить обыкновенные леса, так «они» замахнулись на священные деревья! Этот злосчастный лес, родом из Ливана, давно исчезнувший в самом Ливане, чисто случайно возрожденный здесь, только что более разреженный, чем на родине; эти могучие древесные Голиафы, превратившие каждый округ в лужайку вокруг себя, были для супрефектов или судей единственным способом взглянуть на небо сквозь призму восточной мудрости, а для наших птиц — единственным вечнозеленым, поистине благоуханным приютом; теперь, значит, все это должно бесследно сгинуть. При Луи-Филиппе вышел специальный закон, охраняющий «деревья свободы», изуродованные Реставрацией, и вот эти служивые кедры, названные в документе «древами мудрости»; на этих последних строго запрещалось вырезать надписи и личные инициалы, а ветви, обломанные бурей, имел право брать в работу только столяр супрефектуры. В 1860 году, особенно обильном грозами, из таких ветвей в Куломье была изготовлена целая кровать, в Провене — детская колыбель, в Роанне — три колонны-пьедестала для бюстов благотворителей из семейства дю Форе. Но даже не эти гонения на кедры, все-таки не вполне законно вторгшиеся на французскую территорию и сменившие заповедный дуб Людовика Святого, больше всего раздражали их земляка Моиза. Он вообще отрицал любые реформы, грозящие обратить правосудие в нечто столь же безликое и единообразное, как, например, электричество, а супрефектов и судей — в одинаковые, как на подбор, лампочки. Он еще не дошел до убеждения, что в мире существует коренное различие между невинными и преступниками. Ему нравилось наблюдать за реакциями любого живого существа, любого сообщества на проступок человека, сломавшего установленный порядок. Великое разнообразие судебных санкций в каждом уголке Франции, в каждой ее долине, на каждом пригорке, внушающее преступнику всякий раз иной, богатый оттенками, почти сладостный страх (уж не запретить ли заодно преступникам и это сладострастие?!), одновременно придавало нашему правосудию то пестрое великолепие, каким славится, например, немецкая музыка. И вот, по вине новой реформы, французское правосудие больше не сможет отправляться в конкретных Сабль-д’Олон, Кюссе, Сен-Флур, то есть, на песке, у источника с сернистой водой, на базальтовом плато. И та центральная площадь, на которой с древности казнили приговоренных к смерти, навеки утратит свое имя, превратится в официозную «Овернь, графство Венессен»; пока Франция убивала своих преступников, полагаясь на милость улиц и площадей, правосудие еще имело человеческое лицо, чем-то напоминало войну или охоту. А теперь конец этому ночному противостоянию суда, церкви и тюрьмы, где томится узник — как правило, всего один, но столь же необходимый каждому провинциальному городку, как праведнику нужен только один грех на душе. Конец великому множеству прокуроров, судебных заседателей и секретарей, которые, благодаря своему пышному облачению, пока еще поддерживают на должном уровне дух благородства в магазинах готового платья и головных уборов; которые в силу брачных связей породняются с богатыми торговцами, с самою торговлей, превращая эту последнюю в почти духовную деятельность. Отныне во всех маленьких городках Франции богатые бакалейщики станут заключать семейные союзы только с богатыми башмачниками, виноторговцами или с другими бакалейщиками, среди монбланов прискорбно-безликих съестных припасов… И не увидишь больше в кафе-клубах и на площадках для игры в шары особых столиков для судейских-пенсионеров, окруженных двойным почтением в этом заповеднике, уготованном для них городскими властями, где их тактично и постепенно переводят из суда людского к божьему суду и где они составляют негласный сенат своего округа. Да, конец этой многоголосой симфонии нашей цивилизации, исполняемой в шестистах тридцати уголках Франции, на Севере — судьями-корсиканцами, в Бордо — уроженцами Лимузена; конец этим на диво слаженным оркестрам. Ну, скажите на милость, зачем нашим ретивым реформаторам вдруг понадобилось проявлять свои таланты в разрушении духовного наследия страны?! Почему они заделались такими превосходными спецами по вскрытию и разгрому тончайших заповедных механизмов прошлого?! Толстый друг Моиза вознамерился низвергнуть своими грубыми лапищами этот чудесный, невидимый глазу памятник Империи, единственный, который Революция и Бонапарт успели возвести в провинциальных городах; он уже приказал развесить объявления о продаже зданий судов и канцелярий, всей собственности этого нового осужденного — Правосудия.
Моиз уже подходил к опушке Леса, как вдруг заметил Эглантину. Она шла вдоль ограды с нарочито безразличным видом, нарочито неспешным шагом контрабандиста, боящегося, что его вот-вот остановят; затем, перейдя с территории Парижа в пределы Булонского леса, словно в свободную зону, где за нею уже не следило бдительное око таможенника, она разом обнаружила все, что незаконно вынесла из города, — молодую упругую поступь, сияющее улыбкой лицо. Даже ее платье, ее меха вдруг ожили и заискрились. Моиз последовал за ней. В день их первой встречи он шел за Эглантиной по самым оживленным улицам Парижа; теперь он повторял эту долгую прогулку в самом пустынном из его уголков. Эглантина была не более чем в двадцати шагах от Моиза, и он увидел, что на ней надеты все ее украшения. Солнце освещало ее сбоку; Моиз признал бы среди тысяч эту руку, эту шейку, эту шапочку в чистых сполохах драгоценных камней. Эглантина уловила звук шагов за спиной и, слегка испуганная, заторопилась с той непостижимой логикой, которая побуждает женщину, боящуюся вора, перейти с ходьбы на бег, заставив тем самым свои броши и кольца сверкать еще соблазнительнее. Эглантина не оглядывалась; она то ускоряла, то чуть замедляла шаг, словно приноравливалась к вращению земли; наверное, именно так шествуют богини, — подумал Моиз. Она следовала маршрутом явно столь же знакомым ей, как переход от Вандомской площади до авеню Габриэль. Иногда Моиз замечал на плотном вчерашнем снегу отпечаток ноги, похожий на свежие следы Эглантины, и ему казалось, что это именно она проходила здесь накануне. Утомленный быстрой ходьбой, он приотстал, увеличив расстояние между ними, но зато смог отдышаться и с новым любопытством поглядеть вокруг. Все, что лес так надежно скрывает летом — птичьи гнезда, ланей, — теперь было видно до мельчайших подробностей на нетронутой белизне. Дыхание Эглантины — легкий парок перед ее лицом, издали заметный Моизу, единственный признак тепла в холодной оголенной чаще, — вдруг сделало видимыми лесных зверей, причудливую вязь их следов — роспись природы на белом снегу; они говорили меж собою на том же эфемерном языке выдыхаемого пара. И так же, как в первую их встречу Эглантина показала Моизу истинную суть торговцев бриллиантами, метрдотелей в «Труа Картье», продавцов морских биноклей, так и сегодня она издали повествовала ему о каждой рощице, о каждом дереве в Булонском лесу. Теперь Моиз точно знал — благодаря Эглантине, а, может быть, еще и истории с кедрами, — какое расстояние отделяет людей от акаций, от падубов… И как можно сократить это расстояние, подойдя ближе, погладив их кору. Эглантина направлялась к лощине близ Мадридской аллеи, где некогда лесник демонстрировал Моизу тройное эхо. Лесник как раз стоял на том же месте — настоящий знаток лесов, а не городской садовник, которого, подобно большинству его собратьев, вдруг облекли равной властью и над людьми и над растениями, поставив эдаким жандармом над флорой и фауной. Обычно Моиз обстоятельно беседовал с ним; ему нравилось за этими разговорами, среди кокетливого городского парка, вновь открывать для себя вольные лесные нравы; благодаря ему Моиз знал протоку, по которой лебеди переплывали из малого пруда в большой, пути миграции водяных крыс из Багатель, сроки возвращения куликов и бекасов, болезни коз Поло. Но сегодня нечего было и думать забавляться тройным эхо, которое под ногами Эглантины обратилось в тройную тишину. Впрочем, лесник и сам не настаивал. Ему, конечно, хотелось рассказать знакомому посетителю про охоту на ласок, он был великим мастером ставить капканы, — но он сразу понял, что здесь разворачивается не менее важная охота или, по крайней мере, преследование. А ведь как славно было бы просветить господина барона насчет массового вторжения ворон, которые именно в эту минуту, словно предвидя трагический исход охоты и гибель затравленной добычи, судорожно метались в воздухе между молодой женщиной и старым мужчиной, не в силах пока еще определить, кто же из них станет жертвой, а, впрочем, склоняясь к Эглантине, с ее серебристыми мехами. У Моиза не сложилось впечатления, что она идет на свидание: этот маршрут, явно имевший конечную цель, тем не менее, не побуждал ее торопиться. Она шагала походкой человека, решившего покормить зверей в клетке или полюбоваться какой-нибудь статуей. Она направлялась к чему-то, что не зябнет, не кашляет; в общем, к столь полному — именно сегодня — антиподу Моиза, что ему на миг показалось, будто она бежит от него прочь. Воздух уже заметно посвежел, впереди показалась сосновая роща; горные красоты брали верх над равнинным пейзажем. А вот и синие ели… однако, за ними, там, где в горах обычно располагается обсерватория, внезапно проглянула решетка ограды. Моиз был совсем сбит с толку. Но тут ему пришлось вздрогнуть.
Эглантина остановилась перед висевшим на решетке почтовым ящиком; как правило, им пользовались лесники, садовники да полиция нравов. Ни одно деловое письмо, ни один рекламный проспект еще не осквернили его недра. Эглантина вынула из сумочки письмо. Она долго смотрела на него, гладила конверт и наконец, воспользовавшись мгновением, когда проезжавший лимузин загородил ее от сторожа, покрыла поцелуями и бросила в ящик со смиренным видом посетителя, сделавшего взнос на содержание парка; затем повернулась и пошла обратно в город. А Моиз, словно потеряв пропуск в Париж, так и остался в лесу.
Конец дня показался ему нескончаемо-долгим. Он испытывал одновременно и горечь и облегчение. Увиденное вовсе не говорило о том, что Шартье ошибся, что у Эглантины было-таки прошлое, но этот ее секрет, этот поступок доказывали, что у нее есть будущее — столь определенное, столь неизбежное, что Моиз теперь даже не раскаивался в том, что вошел в ее жизнь. Образ Эглантины, порвавшей с Моизом, еще вчера столь невероятный, нынче обретал вполне реальные очертания. Весь день Моиз изо всех сил пытался раздвинуть сходящиеся стены неведения и обиды, чтобы оставить как можно больше места для своей любви. Когда Эглантина пришла к нему в шесть часов вечера, он осмелился обнять ее, осмелился поцеловать и попросить переселиться к нему, на авеню Габриэль, и она согласилась — согласилась поцеловать Моиза, словно им обоим нужно было спешно забыть нечто случившееся в прошлом. Ночью Моиз проснулся от неожиданной мысли: а вдруг это письмо предназначалось ему самому?! И он пожалел о своем порыве. До самого утра он пролежал без сна. Все накануне сказанные Эглантиной слова были так похожи на учтивые обороты, что используются в письмах: «Дорогой друг… до скорого свидания, дорогой друг…» Один раз она даже промолвила: «Господин Моиз…», как пишут на конвертах. Он разбудил секретаря, приказал, чтобы ему доставили всю корреспонденцию прямо из рук почтальона.
Час спустя он был вознагражден единственным лично ему адресованным посланием, гласившим, что Его Превосходительство Президент республики Гватемала Монсальва-и-Вентура-и-Мильето Гуарреро по представлению начальника протокольного отдела господина Рамона де Уругве Пласентас наградил его, Моиза, почетным орденом Южного Креста с зелено-желтой лентой через плечо и эполетой с сиреневым сутажем для торжественных церемоний и алой розеткой для узкого круга.
Спустя несколько недель Фонтранж узнал о связи Моиза и Эглантины и почувствовал глухую боль, которую сначала решил игнорировать из опасения, что она может отвлечь его от главной печали: недавно ему показалось, что он уже меньше любит своих собак. Он продолжал дрессировать и ласкать их, но вскоре вынужден был констатировать, что делает это чисто машинально и что ему безразличны не только сами псы, но даже их потомство. Это уж выглядело так, словно Господь бог проникся отвращением не к отдельным людям, а ко всему человечеству в целом. Он был первым из Фонтранжей, кого постигло подобное несчастье; стыд и сожаления терзали его. Собаки Фонтранжа могли поспорить родословной с самыми знатными семействами Франции. Фонтранж испытывал все муки совести первого из Монморанси, которому опротивели бы ратные дела; Расина, отринувшего поэзию; Лозена, бессильного любить женщин. И так же, как этот последний, желая увериться в своем позоре, не расставался бы ни на миг с любовницей, лишившей его мужского пыла, Фонтранж с удвоенным рвением занялся своей псарней. Если не считать всего нескольких новых такс и кокеров, купленных им на выставках, там содержались собаки, с рождения знакомые Фонтранжу до последнего клыка, до последней шерстинки; он понимал их не хуже самого себя… Но, увы, теперь они его больше не интересовали… Ему было невдомек, что просто он утратил интерес к собственным мыслям… Фонтранж заставлял себя гулять со своими любимцами, но ему трудно было даже окликать их по именам, что передавались в этой псарне из поколения в поколение, — Мармуже, Беккетт, Клиссон, Полто; все эти имена врагов, присвоенные самым преданным из друзей-животных, должны были пережить само их семейство. Иногда он еще разрешал им вечером, у камина, где трещали в огне сухие виноградные лозы, подойти и положить голову ему на колени; но гладя теплый мохнатый загривок сеттер-гордона, одновременно лелеял в себе все мрачные мысли, какие могли бы придти Гамлету с черепом Йорика в руках. Он теребил пса за длинные уши, слышал их мягкие бархатные хлопки, а ему казалось, будто это стучит об купол черепа высохший мозг мертвеца. О нет, он, конечно, не думал буквально: «Быть или не быть?», но он думал: «Быть или не быть сеттером?» Вдруг кто-то утыкался в другое его колено: это голубая легавая, полагая, что требует хозяйской ласки, тоже подставляла себя под гамлетову призму смерти. Слегка пристыженный, Фонтранж опускал ладонь и на эту голову, так же ласково трепал за уши. Собачью голову обхватить и погладить легче, нежели череп Йорика, — она ведь меньше и эже. Легавая вскидывала было морду, радуясь этой собачьей мессе и преданно заглядывая хозяину в глаза, но тот уже отталкивал ее от себя тем мягким, но бесповоротным жестом, каким отталкивают лодку от берега, чтобы остаться в одиночестве на необитаемом острове, и собака покорно и сонно утыкалась носом в нагретый пол… Все те вопросы о смысле существования людей, музеев, еды, коими терзаются обычные неврастеники, Фонтранж теперь задавал себе по поводу собак, бетонных кормушек и, главное, породы. Почему бы, собственно, не свести все собачьи породы в мире к одной-единственной? Скольких проблем можно было бы избежать! И эта большевистская идея равенства всех собак на земле зародилась в мозгу потомка вельмож, на протяжении долгих веков занимавшихся выведением и улучшением собачьих пород! Фонтранж изо всех сил боролся с этим соблазном. Он прекрасно понимал, что стоит уверовать в подобные теории и перестать блюсти чистоту родословной пойнтеров, как общество погибнет. Но теперь он защищал установленный порядок просто по инерции, из чувства долга; и точно так же, без всякого энтузиазма, купил премированную суку на конкурсе в Бар-сюр-Об, приказал изготовить для своего собачьего музея чучело пойнтера — лучшего на псарне охотника за бекасами, — кстати, первого пса, издохшего с начала отчуждения между Фонтранжем и его собаками. Это случилось на закрытии охоты, в тот период, когда обычно умирают собаки, как во время летних каникул умирают учителя. Пес испустил дух прямо на глазах Фонтранжа, вильнув напоследок хвостом в знак того, что узнал хозяина. Вот только хозяин больше его не узнавал… Фонтранж подумал, что это разочарование в собаках, вероятно, сделало его бессердечным и несправедливым ко всему на свете. И все-таки он сердился на своих псов за их пустопорожнее существование в промежуток, установленный префектурой между охотничьим сезоном и зимой. А, кстати, куда прикажете девать их зимой — не в сани же запрягать! Стоило ему провести часок на псарне, как безразличие сменялось откровенным раздражением. Он обнаруживал теперь у своих собак те недостатки, которые другой неврастеник вменил бы в ви
Оценивая их значимость по близости к псарне или конюшне, он думал, что егеря и конюхи разонравились ему просто в силу своего ремесла. В самом деле: одни казались ему чересчур краснолицыми, другие — слишком бледными. Испытывая меньше удовольствия от встреч с Рене Бардини, молоденькой женой контролера ипотек, он полагал, что виноват в этом только ее пес чау-чау, больше не привлекавший его. Когда Рене зевала, что случалось с нею не меньше одного раза в обществе молчаливого Фонтранжа, показывая при этом розовое небо, узкий язычок и ровные, без клыков, зубки — словом, все признаки нечистой собачьей породы, но зато безупречной индо-европейской расы, Фонтранж досадливо отводил взгляд, ибо эта розовая разверстая пещерка напоминала ему пасть зевающего чау-чау. Теперь он и вправду не находил соблазнительными ни ротик Рене, ни прочие женские рты. В «Путешествии по России» ему довелось прочесть, что московских лошадей, с их нарядной упряжью, пестрыми дугами и звонкими колокольчиками, можно сравнить только с женщинами, и был поражен верностью этого наблюдения. В самом деле, наверняка в мире водятся пони, схожие с Рене Бардини. Назавтра, когда молодая соседка нанесла ему визит, он внимательно пригляделся к ней. Сомнений не было: она прямо создана для того, чтобы запрячь ее в тележку с помпонами и поехать на прогулку к озеру; да, именно потому он больше не любил ее. Он так и не уразумел, что без всякой причины разлюбил всех мужчин и женщин, юношей и девушек, начальников вокзалов и кузнецов, баронов и королей; что все они, статисты его жизни, служат ему поводом для ненависти и печали. До времени скрытые за первыми рядами обреченных — лошадьми и собаками, — эти существа ждали своей очереди появиться на сцене, стоило только ветру посильнее раздуть меланхолию Фонтранжа.
В один из вечеров, когда действительно задул ветер, улегшийся только на закате, Фонтранж накинул плащ-палатку, взял ружье и пошел через парк к лесу. Напрасно собаки и лошади, слегка раздобревшие от бездействия — подобно коням Ипполита, влюбленного в Арицию, только по более грустной причине, — рвались с цепей, чтобы кинуться за ним следом. Теперь их хозяин любил гулять только в одиночестве и только пешком. Дождь обнажил колеи, еще с весны затаившиеся на обочинах аллей. Крошечные жабы преважно возглашали свое наследственное право на лужи, которые высохнут через какой-нибудь час. Ливень, не прекращавшийся с самого утра, обратил еще вчера сухую округу в подводное царство, где вместо перепелов теперь галдели утки с гусями. Все это напоминало смену геологических периодов на земле и тешило сердце Фонтранжа. Ему хотелось, чтобы с деревьев на него падала именно вода, а не тень; чтобы почва перестала быть твердью и поглотила его; чтобы трава не вытирала, а размачивала подошвы сапог; чтобы прогулка завершилась не у долмена, а у пруда. Садившееся солнце напоследок обливало пурпуром горизонт и затопленные дороги. Этим унылым вечером люди, менее упрямые, чем Фонтранж, не стали бы дольше скрывать от себя, что невозможно утешиться после гибели сына, после утраты надежд на появление наследника рода, после смерти дочери, после измены подруги, однако Фонтранж, весьма своевременно замечая на обочине лошадиную подкову или собачий след, продолжал упорствовать в этих двух своих единственных горестях. Но вот и пруд. Снова поднялся, загудел ветер, и стоявшие темной стеной ели испуганно затрясли головами. Ах, как хотелось сейчас Фонтранжу полной чашей испить отрешенность, безнадежное опустошение! Пруд, не спросившись, снял с него зыбкую, незавидную копию — правдивую исповедь его души. В таком мрачном месте любой другой признал бы, что больше не любит ни Францию, ни ее королей, ни первых Фонтранжей, которые благодаря отваге и тугодумию завоевали себе право на девиз «Ferreum ubique». Но тут отдаленное тявканье, как раз во время донесенное ветром, направило его раздумья в иное русло: насколько шумны и несносны таксы; и он громко выругал оставшегося в замке пса. Будь он до конца искренним с самим собой, он признал бы, что Рене Бардини больше не кажется ему хорошенькой, что его дочери Белла и Беллита стали ему безразличны, что Эглантина и все прочее, да-да, именно все на свете больше не существует для него… Но тут раздался треск веток, и он обернулся.
В пяти метрах от Фонтранжа, спиной к пруду и к солнцу, стоял олень; с его губ свисала серебристая нить слюны, уши сторожко напряглись, по мокрой, слегка дымящейся спине волнами пробегала дрожь. Он глядел на Фонтранжа без любопытства, но неотрывно, словно гипнотизируя, временами чуть склоняя голову. «Вот в такой-то миг и понимаешь, — отметил про себя Фонтранж, — всю глупость сказок, в которых на оленьи рога садится дрозд. Что, кроме благоговения, можно ощутить перед этой священной ветвистой короной, самой древней и прекрасной, самой живой в этом лесу и запретной для любой птицы!» Казалось, олень появился здесь с определенной целью. Он сдержанно и бесшумно шагнул вперед и встал так близко к Фонтранжу, что тот уловил свое отражение в его блестящих миндалевидных глазах. Потом испуганно содрогнулся, будто у него вдруг отняли высшую привилегию безбоязненно смотреть на людей, давать им уроки мужества, и одним прыжком скрылся в лесу.
Фонтранж не был суеверен, но он отличался тончайшей восприимчивостью, и все, что поразило бы какую-нибудь простую душу, с тою же силой запечатлевалось и в его сердце. Он не верил в дурные предзнаменования, в зловещий смысл вороньего карканья или криков чаек, в перебегающих дорогу зайцев и черных кошек, но подобные происшествия будили в нем жалость к людскому легковерию, к людским бедам, а заодно и к бедам самих ворон и чаек, чью репутацию авгуров он вовсе не собирался порочить, а потому смиренно склонял голову перед подобными знамениями. Когда ночью выла собака, он, разумеется, не верил, что кто-то умрет, но это наводило его на глубокие размышления — глубокие, ибо он ничего не делал наполовину, — обо всех прошлых и грядущих смертях, включая и смерть собак; в конечном счете заунывный вой смущал его не меньше, чем старух-служанок в замке. Он не увидел в появлении королевского оленя второго чуда Святого Губерта, но был глубоко тронут вниманием судьбы, позволившей ему лицезреть следующее, рядовое представление этого чуда и, быть может, истолковать его. Царственный олень, нежданно явившийся Фонтранжу, казалось, не только не винил его в безжалостных убийствах животных, как в случае с покровителем охотников, но, напротив, осуждал за нынешнюю нелюбовь к охоте, защищая перед ним собак и лошадей — смертельных врагов лесного зверья, — и славил в багровом половодье заката, в зыбком мареве дождя, высокое благородство псовой охоты. Умом Фонтранж понимал, что явление оленя — чистая случайность, но как приятно было думать, что и случайность может еще походить на чудо, а красота способна выражаться в таких примитивных, чистых жестах природы. И тот факт, что чудо Святого Губерта повторилось как раз, когда этот последний перестал быть покровителем для Фонтранжа, та мягкая насмешка, с которой судьба заставила оленя просить человека об убийстве куропаток и ланей, не дав ему при этом распятия на рогах и сведя, таким образом, великое чудо к мелкому, семейному, почти светскому, не годному для утехи толпы, все это убеждало Фонтранжа, что природа — или Бог — по забывчивости или, напротив, гордясь тем, первым успехом, решили обновить одно из своих бесчисленных волшебных деяний. Конечно, он мог теперь чуть меньше почитать их, — так подсмеиваются над великим человеком, дважды рассказавшим какой-нибудь славный эпизод из собственной жизни, — но, главное, он опять ощутил тяжкое бремя всех на свете чудес, всех людей и даже (это уже было что-то новое!) собственной грусти. Отрешение от лошадей и собак показалось ему столь же бессмысленным, что и былая любовь к ним. Он, конечно, знал этого оленя, как и всю прочую живность в своем лесу. Знал его точный вес, семейные привычки, число родившихся от него оленят, отвагу, с которой тот защищал своих сородичей, но теперь вынужден был признать еще одно: как все звери, свершившие нечто сверхестественное, навеки соединялись в легенде со святыми или мучениками, так и этот сегодняшний олень вошел в его жизнь, навсегда став верным спутником последнего из Фонтранжей. Это было больше, чем чудо, — это был урок благородства, почти человеческой поддержки, осуждение меланхолии и болезненного, разъедающего душу смятения. Судьба, точно во времена Святого Губерта, столкнула в лесу эти два полных достоинства создания — оленя, во всем похожего на своего сказочного предка, и последнего из Фонтранжей, в сапогах старинного сомюрского покроя и с моноклем (ибо его отвращение пока не затронуло одежды); оленя, с тем же древним пристрастием к молодым побегам, и Фонтранжа, глубоко презирающего радикализм, социализм, снобизм и прочие «измы»; оленя в испуганном прыжке и Фонтранжа, впервые глянувшего зверю прямо в глаза, а не через ружейный прицел, среди непривычной, застылой тишины, когда все живое — кролики и зайцы в лесу, утки и рыбы в пруду, — отдав свою силу и храбрость этому их царственному послу, сами испуганно попрятались в чаще или под водой. И это зрелище воскресило в памяти человека образы минувших времен, а для охотника явилось таким же драгоценным подарком, как цветная литография — наградой первому ученику в классе. Запоздалое, но все же пожалованное благоволение Господне вызвало у него счастливую улыбку, а ведь он уже месяц как не улыбался… Он вспоминал оленью шерсть, такую жесткую наощупь и такую нежную с виду. Он вспоминал его ноздри, еще более бархатистые, чем лошадиные; ему приходилось касаться их только на убитых оленях — в последний раз именно на отце сегодняшнего. И в его душе начали потихоньку оттаивать застывшие было чувства нежности, дружбы, покоя. Над прудом взмыла цапля; Фонтранж радостно вскинул ружье и выстрелил. Упавшая цапля вспугнула зайца; миг спустя его постигла та же участь. Целых пять минут в закатном небе гремели выстрелы, которые крутой склон эхом разносил по всему лесу, возвещая о том, что Фонтранж вернулся к жизни и ему вновь интересны фазаны и зайцы. Он почти неосознанно следовал путем умчавшегося оленя, то и дело поднимая из травы куропаток, птиц-пастушков, кроликов, как будто олень, ради примирения с сеньором, поочередно оборачивался каждой из этих зверюшек или птиц. Впервые за долгое время своей депрессии Фонтранж не чувствовал себя виноватым, весело паля в них, оставляя за спиной десятки мелких смертей, как в прежние счастливые охотничьи дни. Лесники решили, что в чаще орудует браконьер, зато собаки ликующе взлаяли, а лошади, понимающие все только через других, нетерпеливо заржали, загарцевали, услышав собачий гомон. Уже вставала луна, когда Фонтранж вернулся домой, с головы до ног обвешанный дичью; цапля, заяц, ласка, даже скворцы выглядели натурально, как на голландских натюрмортах — этих портретах бытия… Он зашел на псарню, дал собакам понюхать свою добычу. Псы радостно прыгали вокруг хозяина… Заглянув в оконце конюшни, он крикнул Себе слово Пророка, означающее призыв вперед, к бою. Себа пронзительно заржала в ответ… Вот так, благодаря явлению оленя, Фонтранж возродился для охоты, этой забавы богов, и снова обрел привязанность ко всем ее участникам — собакам, лошадям, егерям и браконьерам. Слава Богу, это произошло не слишком поздно. Он так никогда и не заподозрил, что в течение нескольких месяцев ненавидел людей… И в тот день, когда он отправился поездом в Париж, на ежегодную собачью выставку, он не догадывался о том, что примирился не только с собаками, но и со своими двумя дочерьми, и с Рене Бардини, и с Эглантиной; свой траур по Белле и Жаку он ощущал теперь не как сильную, но одолимую боль, а как истинную, ужасную, непреходящую утрату. Ибо собаки и лошади скрыли от него еще одну печальную истину: он чуть было не рассорился также и с мертвыми.
В конце весны Моиз решился наконец поехать в Константинополь, где его вот уже два года ждали дела; однажды вечером он прибыл на вокзал к семичасовому Восточному экспрессу. Когда Моиз выбирал утренний или дневной поезд, это означало, что в данный момент он не влюблен. Во времена брака с Саррой, а теперь из-за Эглантины он путешествовал только по вечернему расписанию, — оно смягчало горечь отъезда, разрешало сразу погрузиться в дорожный быт: для начала в вагоне-ресторане, утоляя голод, вслед за тем — в купе, проспав ночь, и назавтра, с рассветом, ощутив радость пробуждения. Сегодня Эглантина захотела проводить Моиза на вокзал. Он взял ей перронный билет за двадцать сантимов — монеткой, которую протаскал в кармане целых два года, не находя ей применения; билет давал право выйти на перрон, увидеть первый дымок паровоза и даже лицо машиниста. Засидевшись на административном совете, Моиз не успел переодеться в дорожный костюм и приехал на вокзал в синей пиджачной паре. Эглантина же, руководствуясь той инстинктивной тягой к мимикрии, которая помогала ей верить, будто она способна раствориться в толпе или в чувстве, выбрала, напротив, туалет, в которых дамы обычно путешествуют: на ней был костюм из шотландки. Моиз страдал от этой глупой промашки судьбы, которая перепутала их обличья и поставила обоих в ложное положение перед носильщиком, контролером, продавщицей газет, настойчиво вручавшей Эглантине последний выпуск «Евы», а, главное, перед несколькими попутчиками, на чьих лицах явственно читалось радостное предвкушение совместной четырехдневной поездки в общем домике на колесах с некой очаровательной юной особой. Уже четверо или пятеро из них, выглядывая в окно, поправляли на себе галстуки привычным движением мужчины, завидевшего хорошенькую женщину. Этот трогательный жест раба, пробующего крепость своих уз, или самоубийцы, проверяющего, легко ли скользит узел на шее, растравлял ревность Моиза, и он в отместку еще больше утверждал их в приятном заблуждении, покупая разные мелочи, нужные в пути именно дамам, — лимоны, минеральную воду, — и подталкивая Эглантину все ближе к вагону. Лишь в последний момент разочарованные попутчики убедились, что обнявшаяся на прощанье пара, видимо, решила поменяться ролями: господин в городском костюме бросился в купе, а юная особа в шотландке вдруг утратила нетерпеливую улыбку и равнодушие к провожающим, то есть, все признаки предотъездной лихорадки.
— Не скучайте тут, — сказал Моиз. — Как вы собираетесь проводить время? Я ведь вернусь из Константинополя не раньше, чем через месяц.
— Буду читать. И гулять.
— Вы не собираетесь повидаться с Беллитой?
— Не знаю… Не думаю…
И они смущенно отвернулись друг от друга, машинально взглянув на символы странствий, каждый из которых принадлежал другому: Эглантина смотрела на паровозный дымок, Моиз — на мраморную лестницу вокзального буфета; она вдруг остро ощутила летучую эфемерность дыма, он — незыблемость камня, недвижность вокзалов, но почему-то мысль обоих на миг коснулась Фонтранжа — коснулась и стыдливо растаяла. Моиз с головой выдал себя последним вопросом и теперь раскаивался в этой слабости. Ведь, по сути дела, он косвенно посоветовал Эглантине не видеться с Фонтранжем. А на Эглантине все чужое — что ревность, что драгоценности — выглядело путами, цепями. Как раз сейчас, перед отъездом, Моиз преподнес ей великолепное колье; она приняла подарок с тем же смущенным румянцем, с тою же робостью, с какими там, в дансинге, когда-то смотрела на футляр с жемчужиной. Впрочем, «приняла» — не то слово; она долго колебалась, застегивала перчатку до последней пуговицы, нарочито старательно куталась в лисье боа, словно пряча свои руки, свою шею от этой новой, внезапно овеявшей их ревности. Обоим представилась традиционная картина: вот женщина машет вслед отъезжающему путнику правой рукой, а в левую принимает любовную записку от другого мужчины, и зовется этот другой Фонтранжем. На пороге долгого путешествия, на перроне, мужчины внезапно обнаруживают, что забыли не ключик от сумки или чемодана, как это вечно бывает с женщинами, но ключ к двум последним месяцам любовной связи, к двум последним романам, а то и ко всей предыдущей жизни. За три минуты до свистка Моизу почудилось, что тело Эглантины уже готовится к переменам; все в этой молодой женщине вдруг показалось ему чужим: она на глазах меняла осанку и голос, она, конечно, еще оставалась искренней и преданной, но ее искренность и преданность были уже иного порядка, и для того, чтобы вернуть ее в прежнее состояние, к прежнему образу мыслей и логике, к прежней морали, пришлось бы, верно, произвести над нею целую серию таких же серьезных манипуляций, какие требуются утопленникам или сердечным больным. Но, увы, расписание международных экспрессов не оставляло на это времени. Выйдя за пределы ауры Эглантины, грузное тело Моиза освобождало ее самое от этой ауры так, словно они долго плавали вместе в тесном бассейне и теперь он, выйдя оттуда, выпускал из воды и ее. Ох, не нужно бы ему уезжать; следовало остаться, оживить прежнюю, умирающую в ней Эглантину, тихонько совлечь с нее эту чужую оболочку и бесконечно нежно, с помощью множества даров, множества жертв, рассеять окутавший ее зловредный туман, что прямо на глазах у Моиза преображал ее до неузнаваемости. Но место было выбрано неудачно… И вот уже слова прощания в устах Эглантины звучали словами, годными для любой разлуки, вплоть до разрыва. Моиз хорошо знал силу имен собственных, их магическую власть; он знал, что, произнеся вслух имя Фонтранжа, тем самым пробудит своего соперника от векового сна, от колдовских чар забвения, и однако с трудом удерживался от этого соблазна. Да, он справился с собой, но в миг отправления (недаром же вокзал соседствовал с Ботаническим садом и зверинцем!) ощутил, как злобно терзают его крупные и мелкие хищники, зовущиеся ревностью и завистью; можно ли было гордиться такими чувствами, полагаться на них?! Он взошел по лесенке в вагон и тут же спустился обратно со страхом чародея, утратившего доверие к волшебной палочке, которой предстояло сделать его невидимым и умчать на Восток: а вдруг он не сможет обрести свой прежний вид?! Да и Эглантина, вдвойне переживающая в эту минуту все благие чувства женщины, которая остается одна — привязанность, верность, — так же вдвойне боялась теперь стерегущих ее опасностей, боялась мыслей о Фонтранже. От соседнего перрона как раз уходил поезд на Труа; его путь пролегал и через Фонтранж. Он тронулся — правда, пустым, — за пять минут до отправления константинопольского экспресса, — обыкновенный поезд без спальных мест, без вагона-ресторана, без пассажиров, как будто единственным его назначением была демонстрация табличек на вагонах, знаменующих собой все основные этапы жизни во Франции, — Труа, Барсюр-Сен, Ис-сюр-Тий. Эглантина взглянула на этот поезд без пассажиров, и Моиз это заметил.
— Если она любит меня, — думал он, — так почему бы ей не полюбить и Фонтранжа? Теперь я понимаю, что она неспроста надела дорожный костюм: она меня бросает; и во мне она любила не меня самого, а мой возраст или, скорее, возраст Фонтранжа. Ладно, пусть не беспокоится: в этой поездке я наверняка подхвачу люмбаго и вернусь назад дряхлым стариком; пусть полюбуется, как выглядят старики, когда они стареют! Но если она любит Фонтранжа, то почему же все-таки решила стать моей любовницей, — по-дочернему, но до конца моей, подобно кроткой дочери Лота, исполнившей свой долг? Неужели она не нашла никого получше?
К счастью для Моиза, мимо прошел молодой человек; он был красив и он загляделся на Эглантину. Моиз умер бы на месте, встретив такой безразличный ответный взгляд, каким она удостоила прохожего. Он облегченно вздохнул. Но тут другая забота одолела его: он вспомнил о телефоне Эглантины.
На письменном столе Моиза, в его довольно неуютном кабинете на Вандомской площади, вместо портрета — нет, вместо того неясного, обрамленного серебром изображения, в которое камера могла превратить личико Эглантины, — стоял телефон, напрямую соединенный с ее будуаром. К своему изумлению, Моиз глядел на аппарат с не меньшей нежностью, чем на портрет. Да собственно, это почти и был портрет, связанный с оригиналом длинным проводом, и горе тем людям, что осмеливались звонить Моизу по этому телефону. «Портрет» говорил с ним каждый день… Стоя бок о бок с другими пятью личными аппаратами Моиза, по которым банкир связывался с Министерством финансов, Лондоном и Берлином, этот изящный приборчик, выделявшийся из всех самой ценной породой дерева и настоящим серебром отделки, стал ушами, сердцем кабинета; у него был особый тембр звонка, и отвечал на него только сам Моиз. Он приходил в ярость, когда этим аппаратом пользовался кто-нибудь из клерков. Однажды он с изумлением увидел трубку этого инструмента чревовещания — чревовещания Эглантины! — прижатой к уху Шартье. Тот сидел спиной к двери и не слышал, как вошел Моиз. Он болтал о Рио-де-Жанейро, о Суэце, — разумеется, не с Эглантиной, а с маникюршей Моиза, видимо, назначая ей встречу с патроном, а заодно объясняя разницу между минелитовой взрывчаткой и мелинитовыми частицами, которые она вечно путала. Но Моиз рассердился бы куда меньше, поймав Шартье за флиртом… Ковчег со святыми дарами — вот чем был для Моиза этот телефон, а его подчиненный пользовался им для своей дурацкой болтовни!.. Моиз перенял у Эглантины манеру вешать трубку так, как она учила свою горничную, — наушником к стене, а не наружу. И секретарю Моиза пришлось неукоснительно соблюдать это правило, — разумеется, только в отношении данного аппарата, небрежно, как придется, вешая все другие трубки — лондонские, ротшильдовские, — так что они вольно болтались на крючке, бесстыдно показывая всем, кому не лень смотреть, свое нутро — рупор лицемерия и лжи. Телефон же Эглантины отличался благородной замкнутостью. Глядя на его изящную слуховую трубку, легко было представить себе ушко Эглантины, миниатюрное само по себе, да еще укрытое под волосами. Каждое утро Моиз давал себе клятву звонить ей в разное время, но какой-то неведомый властный закон — из тех, что регулярно пробуждают голод у львов или ведут их на водопой, заставлял его ежедневно набирать этот номер в один и тот же час. Чем бы он ни был занят, кого бы ни принимал, у него всегда находился повод очистить кабинет от посетителей и уступить одному из тех страстных желаний, коим невозможно противиться. Каждая из его предыдущих связей была отмечена каким-нибудь символом — животным или предметом, лошадью или вентилятором, — связанным в первую очередь с подругой Моиза и выполняющим в этом бесплодном союзе роль ребенка. Таким ребенком в романе Эглантины и Моиза стал телефон. Моиз никогда не видел ее у аппарата, поскольку она пользовалась для бесед с ним именно этим волшебным средством, но ему нравилось воображать, как Эглантина снимает трубку и соединяется с ним, разорвав нескончаемый хоровод супруг, непорочных дочерей и вдов телефона. Он растроганно думал об этих милых авансах руки, ушка, губ Эглантины в его адрес. Впрочем, Эглантина, которая очень неохотно писала и редко читала, звонила тоже крайне скупо. Необходимость закончить письмо, дочитать книгу выливалась для нее в целую пантомиму: сначала она подходила к зеркалу и придирчиво изучала свои зубы, губы, цвет лица. Таким образом она настраивалась на мысль, на чтение. Затем оправляла подушки своего кресла, порхая вокруг него с той грацией, теми танцующими шажками, что придавали подготовке любого ее действия видимость подготовки к любви, и, наконец, брала в руки книгу, уносила в кресло, точно в постель, и там лелеяла, любила ее. Вот и около телефона Эглантина исполняла тот же долгий сложный танец и перед тем, как дотронуться до него, непременно пудрилась и досуха вытирала руки, в полной уверенности, что в мокрых людей через аппарат ударяет молния. Она относилась к телефону с тем же почтением, с каким другие относятся к эху, и поверяла ему столько же тайн, сколько обычных банальных фраз. Она обращалась с ним крайне бережно, в противоположность тем, кто отставляет трубку подальше от уха и вертит ее в руках, словно охотник — свой рожок в присутствии слишком болтливого спутника. Сама Эглантина старательно очищала перед телефоном и мысль и язык; ее слова отличались сдержанным аристократическим достоинством, пусть даже речь шла о меню обеда. И в результате Моиз, питавший надежду достигнуть через телефон большей близости с Эглантиной, с ее голосом и телом, беседовал с неким абстрактным существом, произносившим самые что ни на есть приличные, идеальные фразы, очищенные от всех сомнительных наносов, какими изобиловали прочие разговоры в данном кабинете. Когда Эглантина и Моиз сходились вместе, их чувства всегда лежали в одной плоскости и выражались одними словами, как у близких родственников, но в телефонных беседах те же чувства рядились в совершенно разные одежды; у Моиза это были ревность и беспокойство, у Эглантины — такая безоглядная приверженность жизни, что она делала излишними все личные ее пристрастия. Именно по телефону Моиз впервые сказал Эглантине «ты» в одной из тех коротких повелительных фраз, какие обычно сродни сладострастию: «Ты меня слышишь? Говори же!» Тогда как Эглантина вообще избегала личных местоимений. Вот о чем с грустью думал сегодня Моиз, представляя себе, какой длинный телефонный провод понадобится им с завтрашнего дня и как преобразит их обоих эта разлука: чем дальше он уедет, тем скорее обратится в столп ревнивой ярости, она же — в неуловимую тень.
Раздался крик: «По вагонам!» Моиз с торопливым раздражением и стыдом за свой пятнадцатиминутный розыгрыш, покупал и швырял в купе вещи и газеты, которые окончательно сбили с толку венгров и румын, несостоявшихся попутчиков Эглантины, — сигары, «Финансовый вестник». Неужто эта прелестная особа курит сигары и работает в банке? Это было бы слишком хорошо! А, может, все-таки мужчина едет вместе с нею, и то, что они приняли за сцену прощания, было сценой нежности? Но вот уже провожающие отодвинулись от поезда, словно начался отлив; вместе со всеми шагнула назад и Эглантина… Попутчики Моиза разочарованно переглянулись: оказывается, им выпал приз по отъезде, не по прибытии. Молодая женщина не ехала этим поездом, и вся прелесть путешествия тут же поблекла в их глазах перед прелестью Парижа и пребывания в нем. Ей-богу, железнодорожной Компании не следовало бы так коварно обманывать доверчивых пассажиров, дозволяя подобные сцены прощания на перроне! Впрочем, их возмущение рассеется назавтра же утром, когда они обнаружат в коридоре поезда других юных дам, скромно прижавшихся к стенке, чтобы пропустить попутчика; надо же, никто и не видел, как они садились в вагон, а вот теперь, как ни в чем не бывало, стоят у окошка, словно родились за эту ночь в незанятых спальных купе… Итак, нужно было уезжать… Нужно было впервые обнять Эглантину на глазах у публики… Моиз снял шляпу, открыв зрителям лысеющую голову и смятенные глаза — довольно живописное зрелище, но отнюдь не смешное благодаря Эглантине, которая, игнорируя разделявшую их пропасть возраста, ласково коснулась его лица, коснулась не губами, а улыбкой, разом зачеркнув этим нежным, искренним прощанием любые возражения, какие могла бы породить эта сцена в аллегории под названием «Юность, лобзающая старость» или «Прощание невинности с пороком»… И теперь Моиз, впервые вознесшийся над Эглантиной благодаря вагонной подножке, давал свои последние наставления:
— Развлекайся вовсю, ладно? Выходи почаще на люди, не забывай о танцах!
Попутчики Моиза изумленно внимали этим советам, сулящим ему верную гибель. Где им было знать, что его фраза означала: «Танцуй с кем хочешь. Возвращайся домой как угодно поздно. Но только не звони! Если молодые люди будут слишком пылко сжимать тебя в объятиях во время танца, пусть их тешатся, но только забудь номер, который вызовет к тебе Фонтранжа даже из Верхней Бургундии. И если твои воздыхатели, провожая тебя домой в авто, станут чересчур крепко жать тебе руки, потерпи, Бог с ними. Но помни, что молодых девушек, которые звонят, сидя обнаженными в ванне или стоя одетыми в грозу, ждет неминуемая смерть».
— Не звони, Эглантина! Обещай мне!
— Что вы сказали?
Но поезд уже тронулся. Моизу стало стыдно. Он не был уверен, что Эглантина не расслышала. Боже, какое мучение — знать, что телефон, соединяющий нас с врачами, поставщиками, вообще, с внешним миром, может соединить Эглантину с миром подземным, тайным!
Вон она посылает ему воздушный поцелуй, подняв руку жестом, очень близким к тому, который он ей только что запретил на целый месяц… Моиз уселся лицом по ходу поезда, но зато его соседу, обреченному ехать до самой Венеции спиной к локомотиву, удалось еще несколько секунд любоваться Эглантиной… Она все стояла на перроне, словно даже на миг не хотела увеличивать интервал между собою и Моизом, чей поезд уже исчезал за домами Иври, напоминая издали и сзади черный гробик на колесах… Она с улыбкой думала о Моизе, наверняка ревниво думающем сейчас о Фонтранже в своей передвижной тюрьме с окошками… Она думала о Моизе, подозревающем ее в желании звонить Фонтранжу, танцевать с Фонтранжем… Но о самом Фонтранже она не думала.
Покинув вокзал, она отослала свой автомобиль — и тут же пожалела об этом. Телеграфировала из первого же почтового отделения старому Мордехаю, дяде Моиза, отменив свой приход к ужину — но тотчас пожалела и об этом. Однако мысленно она уже развязывалась со всеми прочими обязательствами: завтра она НЕ пойдет мерить вечернее манто, а послезавтра НЕ пойдет в этом не готовом манто на концерт; правда, каждому из этих мелких восстаний сопутствовало чувство болезненной неловкости, странное для нее самой. А ведь она просто-напросто рвала сети, сплетенные для нее Моизом. Вот она уже отодвинула встречу с ним на целую неделю, отменив свое участие в благотворительном базаре; а вот уже и на целый месяц, — отказавшись от охоты на ворон в компании Шартье. Ей и невдомек было, что всего через десять минут после отъезда Моиза она вернулась к тому состоянию, в котором он повстречал ее пять месяцев назад, — без автомобиля, без ужинов с Мордехаем, без классической музыки, без Моцарта. Она не подозревала, что ведет себя так, будто специально дожидалась этого отъезда, чтобы тут же стряхнуть с себя все навязанные Моизом занятия и привычки. Ее новоявленная свобода была свободой, позволившей ей некогда встретить Моиза, а теперь обратившейся в свободу обманывать его. Знай Моиз в своем поезде, что все развлечения, столь тщательно им спланированные, дабы по часам заочно следить за своей подругой, что все это хитроумно составленное расписание визитов, концертов и обедов уже рухнуло, сведя на нет расписание его любовных порывов и чувств, направленных издалека в Париж, он был бы потрясен этим не меньше, чем обычной, вульгарной изменой. А на Эглантине, через минуту после отъезда Моиза, не осталось ни малейшего его отпечатка. Она вовсе не была скрытной или лживой в зависимости от того, находился ли рядом с нею друг или первый встречный, но факт остается фактом: ее жесты, голос, даже лицо мгновенно и разительно изменились. Связь с Моизом подавляла в ней все личные переживания и вкусы; так у более счастливых женщин их убивает любовь. Стоило ее другу войти в комнату, как в ней просыпалась покорная рабыня, и она инстинктивно садилась поближе к нему, ела те же блюда, что он, пила лишь те вина и ту минеральную воду, что предпочитал он. О чем бы она ни собралась поразмыслить — о жизни, о смерти, о музыке, — при виде Моиза душа ее замирала на полушаге и больше не давала о себе знать. Эта связь держала ее в плену, точно морфий — наркомана, диктуя чужое отношение ко всему на свете, к искусству, литературе, спорту. Ей и в голову не пришло бы читать газеты, которые не читал Моиз… Но едва она оказывалась в одиночестве или в толпе, как личный вкус и личные желания тут же просыпались в ней, да притом в еще более изощренной форме, чем прежде. И теперь, когда Моиз скрылся за горизонтом, все чувства прошедшей весны разом увяли, испарились, а давние приятельские отношения с трамваями, бессмертием души и цыпленком под соусом-керри благополучно вернулись на свои места, точно и не покидали их. От рабски-послушного ума, от кокетливо-покорного тела, проводившего Моиза к Восточному экспрессу, не осталось ровно ничего; другое существо, смелое и неукротимое, шло по набережным Сены, наслаждаясь высшей из свобод — возможностью следовать одним-единственным путем, проложенным рекой. Все лавки букинистов с их поэмами Дюсерсо, с их историческими изысканиями Огюстена Тьерри, — этими эфемерными и вечными книжными наносами берегов Сены, — удостоились наконец нового взгляда Эглантины. Явилось на свет Божий ее личное мнение о соборе Парижской Богоматери, ее полное незнание поэзии Дюсерсо. Однако этот нежданный взрыв пробудившихся от долгой спячки помыслов, желаний, настроений несколько утих перед Академией. Члены Академии Надписей как раз в эту минуту покидали сей памятник архитектуры, напоминающий своими башенными часами и каменными львами вокзалы по обе его стороны. Только это был вокзал в далекое прошлое… Выходившие из подъезда люди были очень стары; один занимался ассирийскими барельефами, другой — описанием чашек и тиглей для изготовления бальзамов в Древней Греции. Но вот кто-то из них взглянул на Эглантину, и этот кто-то оказался очень похож на Фонтранжа. Причем, не фигурой, не чертами лица, а возрастом; вдобавок, он носил такой же монокль, как Фонтранж, который, в подражание известной лисице, что заманивала своих блох на кончик носа, а потом совала его в воду и топила всех разом, собирал в это стеклышко все лучи, исходившие от него самого или падавшие ему на лицо извне, а затем одним взмахом брови сбрасывал его, вместе со всей этой светлой добычей. Двойник Фонтранжа приостановился там, сзади, изучая книги на лотке букиниста. И тут Эглантина вздрогнула: кто-то чмокнул ее в руку, лежавшую на парапете. Она испуганно обернулась, но сразу же улыбкой простила того, кто позволил себе эту галантную дерзость, — ничего страшного, совсем молодой человек, почти мальчик.
Так прошло девять дней. Стараясь избежать мыслей о Фонтранже и очиститься перед самой собой от подозрений, столь неуклюже высказанных Моизом, Эглантина встретилась с юношей, поцеловавшим ей руку на мосту Искусств, стала развлекаться в его обществе. Она принимала любые приглашения, любые забавы в компании тех, кто был для нее совсем не опасен, — с молодыми людьми. Зрелые мужчины с завистью смотрели на зеленых юнцов, обнимавших ее в танце. Но они ревновали напрасно. Эглантина терпела эти встречи с молодым человеком, этот Париж с молодым человеком, этого молодого человека, развлекавшего ее по утрам и днем, как терпят наемного танцора или тренера в Ледяном Дворце. Он был для нее кем-то вроде платного профессионала в средоточии роскоши, благоденствия и фантазии под названием Париж. Ее смешила мысль о том, что она может влюбиться в своего юного воздыхателя. Ясно видя все общее, что их связывало — блеск юности, свободу, веселость, — Эглантина не постигала того, что их разделяет. А разделял их не тот пол, что делит людей на мужчин и женщин, а истинный, зовущийся возрастом. Юный воздыхатель коварно пытался подпоить Эглантину, не зная, что шампанское оказывает на нее такое же ничтожное воздействие, как, например, аспирин, а, может быть, и яд. Стремясь во что бы то ни стало соблазнить ее, он выдавал себя за сына того самого академика с моноклем. Эглантина же видела в нем просто дитя нежности, дитя любви; она иногда целовала его, а однажды даже обняла — как подругу, настолько он был похож на нее. Он заменял ей зеркало. Но этим все и ограничивалось. В тот день, когда он повел ее в бассейн «Клэриджа», снятый друзьями, чтобы научить плавать кролем, она, стоя обнаженной среди всей этой обнаженной молодежи, почувствовала себя в полнейшей безопасности. Весна уже подступала к лету. Каждое утро Эглантина просыпалась с безотчетной радостью и тотчас находила общий язык с этим днем-младенцем, как и со всем, что было молодо; она без страха вставала обнаженной ему навстречу и смело гляделась в зеркала, не опасаясь даже самой себя, такой юной. Все утро она тешилась достоинствами и недостатками своей молодости — любовью к целому свету, любовью к лакомствам. Но вот часы звонили полдень. Это был для Эглантины важ