— В чем вы увидели несправедливость? Старого солдата оставили без денег, не пощадили седин? А что, как это высшая государственная мудрость?! Ату его! Ату! Прежде мы на него газетных борзых спускали, а ныне — зачем? Он и сам в нору уполз, и пальцы ему свело, теперь рука и меча не возьмет, и легкого смычка не удержит… — Старик был весь в нетерпеливом движении, в воловьем поматывании головой, одутловатые кулаки сердито ударяли по подлокотникам. — Извольте, я вам представлю этакого распорядителя судеб человеческих. «Как?! Раздавать деньги, которые в поте лица добывает наш добрый народ? Швырять их бродягам, хулителям республики! Назначать деньги тем, кто и в лучшие времена их не имел! За какие еще заслуги, милостивые государи? За что им доллары? Что подзуживали, стравливали, крови жаждали и проливали ее? Зачем печься о разорителях, о чужой, пришлой крови!» Я, Николай Михайлович, горд этим отказом, да, горд и утешен, хотя горек мой хлеб и уже последний, — сказал он глухо. — В отказе я нахожу и признание: значит, я жив, и жива злоба ко мне тех, кому должно ее испытывать в мире, где живой шакал лучше мертвого льва. Они злобятся, они помнят, и с этой их памятью — я жив, я в седле. Я еще не весь, не весь, — зашептал он воспаленно, с хрипотцой одержимости, — еще меня достанет довершить, дописать, и никому не предотвратить этого. — Он готов был вскочить, подвинуть полукресло к бумагам, приняться за дело тут же, при госте.
Старик поднялся, прилила кровь — от шеи к лицу, к вискам, светлыми протуберанцами затрепетали седины вокруг покрасневшей головы. Владимиров опасался беды, удара, он вскочил со стула и, подхватив Турчина под руку, усадил на кровать.
— И так всю жизнь! — поразился Владимиров. — Зачем вы избрали себе эту казнь?
Турчин не сразу поднял низко опущенную голову, вылепленную и с затылка так, как это удается природе однажды на миллионы голов. За дверью послышались шаркающие, замедлившиеся шаги, и, вскинув, голову, старик усмехнулся:
— Я выбрал справедливость, вернее сказать, я искал ее целую жизнь. Искал в республике, среди океана деспотических монархий. — Как будто только что не было взрыва, кровью налитого лица, слабости, он говорил почти ровно. — В мире много ложных кумиров: например, кровь. Кровь! Благословение и проклятие! Служение личностям или спекулятивным учениям, не исключая и христианства. Все это удобные дороги к взаимному истреблению людей. — Внезапная мысль подняла старика с кровати, он положил руку на плечо Владимирова, и тот близко услышал его затрудненное дыхание. — Я не ослышался, вы задержитесь в Чикаго? Ах, как нужен мне верный русский человек! — Он заглядывал в серые глаза гостя, чуть потеплевшие за хрустально-строгими стеклами пенсне, смотрел с просьбой, словно сам готов был служить, предаться чужой воле. — Темнота подходит, затмение. — Он пальцами раздвинул веко, обнажив глазное яблоко и слизистую красноту, а вместе с тем открыв и горький смысл своего предсказания. — Хочется довершить, закончить, и времени надобно немного: год, полтора, а отпустится ли? Ничего не говорите! — предупредил он порыв Владимирова. Подхватив прислоненную к стене палку, он заходил по комнате: от стола к кожаному дорожному сундучку, и обратно к столу, и к кровати, и к шкафу, слепо толкаясь о створки. И говорил — тихо, быстро, торопясь: — Это все сохранить надо, передать людям. Трудно сказать — кому, если бы мог ответить — туда бы и полетел. Передать тем, кто вперед выйдет, это, пожалуй, точно; кто вперед выйдет, не в деньгах вперед, не в машинах, а в справедливости. Живые закрывают глаза мертвым, но, случается, и мертвые открывают глаза живым. А это писали двое, двое и всю жизнь, и что по-французски — то немо, не ожило, и английского вышло немного. Смотрите! — Турчин поднял наконец легкую крышку сундучка — поверх бумаг, которыми он был набит, лежала старая, обгоревшая с угла тетрадь. — Я спас ее из огня, из камина в Радоме, а многое сгорело, письма, повести. — Он прижал тетрадь к груди, жалел ее из-за увечья, запоздало страшился ее незащищенности. — Я переложил эту повесть по-русски, тайком, на полузабытый свой русский, и, поверьте, страдал, переписывая. Повести больше сорока лет, а все живо, не состарилось: мысли живут дольше нас.
Старик склонился у кровати, переложил скрипку, нашарил что-то под тюфяком.
— Возьмите! — Турчин вытащил из-под тюфяка домашнюю, сшитую тетрадь, — рука сама знала место, пальцы выбирали нужное, — и протянул ее гостю, опасаясь и внезапного своего поступка, и возможного оскорбительного отказа. Он прижал палец к губам, косился на дверь, делал знак помолчать, не послышатся ли опять под дверью шаги? — Хорошо бы вам оригинал, но сами видели — обгорел, верхние строки я по памяти переводил: столько раз читано! Не может ее имя затеряться навеки; история жестока, но не до такой же степени. Должна быть и логика, иначе — зачем? Зачем вылеплен человек из горсти земли, из праха, и так возвеличен умом?! — Как быстро менялся он, как легко впадал в исступление, в гневливое и гордое отчаяние.
— Простите, Иван Васильевич… — Владимиров держал руку на отлете, будто еще не принял тетрадь, а взял, чтоб не упала, — О ком вы?
Старик взъерошенно, враждебно уставился на гостя и уже рукой повел, чтобы отнять тетрадь. Это длилось долю секунды, широкое, беззащитное в своей открытости лицо сразу смягчилось виноватой улыбкой.
— Прочтите, голубчик, и все определится: и мера, и честь, и смысл. Вы не смотрите, что рука дрожит, почерк у меня хороший. Нет! Нет! — опередил он Владимирова. — И титула не смотрите, все потом, в уединении, так, чтоб начать и до самого конца, не дыша, слезы не смахнув!
Не забирая тетради из рук Владимирова, он сложил ее вдоль, узким прямоугольником, и сжал, стиснул, безмолвно уговариваясь, чтобы так он ее держал. Провел ладонью по лбу, будто окончил трудную работу и счастлив ею. Пустыня заброшенности, жажда дружбы стояли за этой радостью. Если в юности его лицо не знало маски сокрытия, не выработало нервного и мускульного аппарата притворства, то какой мучительной должна была быть вся его жизнь! С такой обнаженностью можно жить тирану на троне или приговоренному в десятке саженей от плахи.
Серое пространство за окном штриховал дождь, натиск ветра стал громче и жестче, приплывший издалека голос церковного колокола приносил не покой, а тревогу. Старик приметил темную, под зонтиком фигуру шагах в тридцати от ворот, заметался по комнате, захлопотал, теряясь среди привычных предметов, переложил на прежнее место скрипичный футляр, подал вдруг Владимирову пальто и выпроводил, вытолкал его за дверь, возбужденно и громко говоря, извиняясь, уверяя гостя, что ему надо, необходимо надо уходить, и побыстрее, и так, чтобы его не заметили здешние люди; они непременно увидятся еще, уже им нельзя иначе, их связало это, это… тетрадь, спрятанная от дождя в карман пальто; и не только это, но и Владимиров-старший, и прошлое, прошлое тоже; русский среди американцев! — как это он хорошо сказал, отлично сказал: вот взял бы и украл, непременно украл бы для своего мемуара, если бы и прежде, хоть раз в жизни, крал, а начинать поздно…
На лестничной площадке стоял маленький человек в сером халате и серой крахмальной шапочке, из-под которой на лоб и на виски падали жидкие пряди, а ниже темные и тоскливые, налитые слезами, как у курильских айнов, глаза и хватающие воздух тонкие напряженные ноздри. Владимиров сбежал по чугунной лестнице, застегиваясь на ходу, и при выходе, толкнувшись рукой, понял, что и подарок вдовы Фергус — две книги небольшого формата — старик успел сунуть в карман его пальто.
Пустынный двор, прихрамывая, пересекала женщина. Лицо закрывал зонтик. Владимиров видел шубку — темную, отороченную слипшимся под дождем жалким куньим мехом, высокие шнурованные ботинки, свободный, уверенный, несмотря на увечье, шаг. Когда они сблизились, женщина приподняла зонтик, и Владимиров поразился, так неожиданно оказалось, что под зонтиком он нашел старуху, с седыми космами из-под шляпки, со стянутым морщинами ртом, но и с такими светлыми и непомеркшими глазами, что их невозможно было соединить в один портрет.
Он убыстрил шаг, чувствуя новым ботинком скользкую бугристость булыжников; шел, наклонившись к ветру, как недавно старики во дворе пансиона; шел на унылый церковный набат, почему-то уверенный в том, что еще вернется сюда, а когда за дальностью расстояния решился наконец обернуться, увидел темное кирпичное здание и ровный строй окон, таких же одинаковых, как и пронумерованные двери в коридоре, у которых он воскликнул в сердцах: «Есть здесь живая душа, черт возьми?!»
Соч. Надежды Львовой
Если бы не огни бивачных костров и бессонное ржание полковых лошадей, трудно было бы и поверить, что среди этих зеленых гор и живописных долин идет кровопролитная война. В мадьярском местечке, на дне неразличимой из окон замка долины, пономарь оповестил полночь ударами колокола, объявляя живым, что горести и кровь, павшие на его землю, не могут помешать извечному порядку вещей. Но, пробив двенадцать раз, пономарь не ушел с звонницы, чтобы возжечь свечу и молиться о спасении своего народа: редкие, одиночные удары не умолкали, — не благовест, но голос тонущего брига. «Ба-ам!» — доносилось от горной реки, — ее сегодня вброд, без труда перешла пехота и пушки, ба-ам — голосом не церковным, а предостерегающим, мирским.
Поручику Т. не спалось: против обыкновения, он не захрапел, едва ухо коснулось седла, хотя и хвастался, что для сна ему надобны только два предмета — ухо и подушка. Сегодня поручик бросил на ковер казацкий митюк, а в изголовье положил седло. Он долго шел со своей конно-артиллерийской батареей из-под Варшавы, с берегов Вислы, шел, не встречая врага, не вступая в дело, если не считать делом болтовню на дневках, приемы в гостиных галицийских помещиков или два-три залпа его орудий наугад, по густым темным дубравам.
Звали поручика Иван, донцы-артиллеристы еще и прибавляли к его столь обычному на Руси имени отчество — Васильевич, но мы назовем его поручиком Т., по первой литере его фамилии — Турчанинов. У него была причина на то, чтобы писать письма в Варшаву в безмолвии ночи, когда мысль возвышенна и отрешена от суетных дел, а главное, когда непременно спит князь Л., командир полка, которому придана артиллерийская батарея поручика, в прошлом, 1848 году переброшенная с Дона на Вислу вместе с другими батареями и конными полками Войска Донского, общим числом в сорок шесть тысяч казаков.
Князь Л. спит, ужасно довольный тем, как незатруднительно вступал его полк в страну мадьяров — ибо эта легкость не ставила преград получению орденов и правильному производству; ведь случилось же, что близкий соперник князя, некто Колзаков, сделал служебную карьеру генерала исключительно и только искусной маршировкой. Князь спит, не зная, что поручик пишет письма его двадцатитрехлетней дочери Надежде. Да и как ему знать об их дружбе, вспыхнувшей, как сухой порох; молодые люди встретились недавно, в тайном кружке варшавских вольнодумцев.
Ба-а-ам! — на этот раз удар был сильнее. Не сигнал ли это, не знак ли, позволяющий кому-то на перевалах и горных тропах находить цель и дорогу, как находит корабль по свету маяка свой курс в опасной близости скалистых берегов? Поручик босой, в нательной рубахе, белевшей среди сумрака комнаты, подошел к открытому окну. Слева мрачно темнело увенчанное башней крыло замка, впереди лежал парк, правильный поначалу, но скоро переходивший в густой лес, правее — склон горы в кострах, конюшни, амбары, каменные постройки фольварка. С ночной неторопливостью переступали кони, поручик угадывал их на лужайке по мягкому шагу и по тому, как они закрывали, будто проплывая, огни костров.
Ба-а-ам!
Еще вчера поручик пропустил бы мимо ушей удары колокола: в этот час он спал бы безмятежно и видел во сне Новочеркасск, зеленые камыши Аксая, лавку нахичеванского армянина рядом с родительским домом или варшавский Барбакан, где поручик простился с Надеждой Л. Вчера еще казалось, что никакая сила не может замедлить их победное продвижение. Уже стирались из памяти тяготившие поручика слова, которыми князь напутствовал полк у австрийской границы, откуда открылась земля Галиции, черные с желтым перила на мостах и такой же, змеиный, чужой глазу, колер шлагбаумов и придорожных столбов. Мудрое провидение вело их полк по чужой земле так осмотрительпо, что до их ушей долетало только горное эхо артиллерийских громов. Случалось, через расположение князя Л. проезжал конный офицер или нарочный в поисках армейского штаба, и по его виду, по манкированию какими-то подробностями офицерской экипировки, по азартным или тоскующим глазам можно было ощутить недалекий фронт. До сегодняшнего утра поручик не встречал ни заносчивых мадьярских дворян, возмутивших этот девственный уголок Европы, ни, впрочем, союзных австрийцев; в последний раз он видел белые австрийские мундиры в Галиции, в гарнизонах. Австрийцы радостно кричали «Виват!» русским, которые шли своей кровью выручать их императора, в ружейные дула и в кивера они, из любви и гостеприимства, вставляли зеленые ветви.
До этого утра поручик во множестве встречал мадьярских крестьян, лавочников, ремесленников на пороге их домов и мастерских, видел молчаливых, не подобострастных жителей деревень и карпатских местечек. Если кто и бросался к офицерам с любезностью и услугою, то это был богатый купец, или трактирщик, или меняла в ермолке, вынужденный несчастным опытом искать и менять любого господина. Перебирая в памяти сотни мужицких лиц, — ибо они были теми же мужиками, только на мадьярский манер, — поручик недоумевал и огорчался, что лица эти мрачны и угрюмы, что и нуждающиеся мадьяры смотрят на манер кавказских горцев. Хотя поручик был не юноша, прожив на свете 27 лет, и книг прочел больше, чем иной дворянин, обласканный рождением и просвещенной средой, хотя главной целью своей жизни он выделил справедливость, понимая ее горячо, но неясно, отчасти из французских книг, а более всего из наблюдений им российской жизни, — в одном он оставался юношей: еще никогда его не бросал, как щепку, враждебный поток, еще он верил, что и он сам, и его батарея, и всякая его пушка существуют как бы сами по себе и сделают только то, чего он сам пожелает, и непременно служа добру и человечеству.
А утром их полк крестила война. Именно крестила, тут лучшего слова не подберешь: правда, две жалкие пушчонки, стрелявшие малыми ядрами, сразу и умолкли, зато мушкеты мятежников пронизывали свинцом расположение полка во всех направлениях, будто мадьяры встали по кругу за каждой скалой, под прикрытием дубов и буков. С мушкетами, с пиками и саблями они шли в близкую самоубийственную атаку, решив пасть или победить. Пушки стреляли ядрами, потом шрапнелями, но случалось, артиллеристы и штыком отражали неприятеля. Все смешалось, даже и самая исправная карта к полудню не помогла бы установить, где кто стоит, в довершение всего среди деревьев и кустарников заметались и австрийские рекруты в неуклюжих холщовых сюртуках и колпаках. Напрасно пытались остановить их конные офицеры и худой, скуластый темноликий австрийский генерал, более похожий на татарина, чем на европейца.
Поручик не раз за долгий день видел мятежников близко, их наспех переделанные австрийские мундиры, охотничьи кафтаны и куртки, домотканое крестьянское платье, их кремневые мушкеты, сабли и вилы. Казалось, такая армия не должна бы удержаться против обученного противника, а между тем поручик убедился, как они упорны и сильны.
К сумеркам бой улегся, но не закончился, и эта недовершенность сражения, сознание, что неприятель не бежал, а притаился и, зная здесь всякий овраг и мостик, тропу и дом, накапливается для новой атаки, — это ощущение неизбежного будоражило, гнало сон ото всех, кроме бывалых солдат и их полкового командира. Бой стих, конно-артиллерийская батарея расположилась в фольварке, господский дом из черного камня, построенный не слишком давно, но с покушением на средневековую замковую старину, был темен и пуст. Отсюда, из таинственных недр замка, с тяжелой, будто из красного камня вырубленной мебелью, с неживым блеском золоченых рам, поручик не ждал беды и был до крайности удивлен, когда в ответ на удар колокола в башне вспыхнул и погас голубоватый свет. Потом свет мелькнул этажом ниже, еще ниже: кто-то спускался вниз, со свечой в руках. Сон отлетел, поручик надел сапоги, накинул мундир, сунул за пазуху пистолет и с зажженной свечой направился в глубь замка. Он миновал обшитый дубовой панелью коридор, прошел несколько комнат, то ступая по коврам и темным шкурам, то играя отражением свечи на вощеном фигурном паркете, и попал в бильярдную, с массивным столом и белыми шарами в таком живом расположении, будто партию прервали только что. В бильярдную вела одна дверь, та, в которую вошел поручик, и, досадуя, уже уходя, он оглянулся и заметил в дальнем углу странную постройку. Там поручик обнаружил витую лестницу, спрятанную, как в футляр, в резные перила. По крутой скрипучей лестнице, — заметим, что наш герой, несмотря на молодость и легкость движений, был широк в плечах, массивен и с тяжелой русой головой молодого, задиристого львенка, — он поднялся в закрытую галерею. До его уха донеслись стоны, чужая речь, молитвенное бормотание — живые, преображенные пространством звуки, как в опустевшем соборе. Поручик погасил свечу, поставил ее у двери на пол и боком, чтобы не скрипнула дверь, проскользнул вперед. За дверью круто спускались две ступени, и закрытая галерея переходила в открытую, — поручик Т. оступился и едва устоял на ногах.
Голоса умолкли, только стопы еще раздавались в тишине, — внизу, в колеблющемся пламени свечи, поручик увидел распростертое на скамье тело, две темные фигуры над лежащим человеком — они озирались, прикрывая свечу. Переждав достаточно долго, он стал осторожно пробираться по галерее: первая мысль была вернуться за донцами и прийти сюда с факелами, но поручик отринул ее. Стоит ли остерегаться, если перед ним женщина — а один из голосов принадлежал женщине, — несчастный, распростертый в беспамятстве на скамье, и еще кто-то, напоминающий молящегося согбенного монаха.
Он увидел в зале три массивные двери, огромный камин, отделанный светлым камнем, длинный, как в монастырской трапезной, стол, скамьи без спинок, стулья, — все грубое, с медными и бронзовыми украшениями. На столе фаянсовые миски, упавший семисвечник, каминные щипцы. Поручик прошел второе крыло галереи, стал спускаться вниз и, когда хотел свернуть под лестницу, где горела свеча, почувствовал, как два железных ствола уперлись ему в спину.
— Ни шагу больше, я выстрелю!
Поручик замер, понимая, как невыгодно его положение. Он разобрал нечистую немецкую речь неизвестного и, стараясь казаться спокойным, ответил по-французски:
— Я офицер и не привык ни нападать со спины, ни встречать спиной опасность. Позвольте мне повернуться.
И, приподняв руки, чтобы честность его намерений не вызывала сомнений, поручик медленно повернулся. Перед ним стоял красивый старик, — седые волосы, бритое лицо в тяжелых продольных складках, скорбные, но и горящие ненавистью глаза, венгерский кафтан поверх рубахи из тонкого, дорогого полотна, со сбитым набок пластроном.
— Вы дворянин? — спросил старик.
— Оставьте пистолеты, — возразил поручик, не торгуясь о собственной жизни. — Вокруг мои люди: стреляя, вы откроете себя.
Он подумал, не бросить ли под ноги старику свой пистолет, но усомнился, не будет ли это бесчестьем, да и оставит ли ему старик время потянуться к пистолету?
Не пришло ли время рассказать о юности поручика, чтобы объяснить некоторые его необычные поступки в продолжение этой ночи?
Родился он в Области Войска Донского, за три года до того, как взошел на престол император Николай I и по всемилостивейшему его указу были казнены герои Сенатской площади, дабы спасти их милосердно от неминуемой казни народной или долгого мученичества в казематах и рудниках. История этого царствования насчитывает более двух десятилетий, но еще не родился в России гений, чтобы вполне обрисовать мудрость его правления и меру страданий покорствующего народа. Одно надо сказать: как искусный и добрый лекарь пускает недужному кровь по всякой причине, так и он никогда не затруднялся кровопусканием, проливал не реки, моря крови, — и в этом своем неусыпном врачевании отводил роль помощников или ассистентов и храбрым казакам-донцам. Серые их шинели с синими воротниками видели и непокорный Кавказ, и Шумла, и Браилов, и Журжа, и Силистрия, и многие другие крепости.
Предки поручика по мужской линии, как и достойно донцам, с оружием в руках служили государю, однако в чины выходили только те Турчаниновы, кто отбыл в дальнюю службу, поближе ко двору и Гатчине, — верные же степи донцы Турчаниновы не шли выше секунд- и премьер-майоров. Так и отец поручика Т. заслужил чин майора, своею жизнью определив и будущую военную карьеру синеглазого сына.
Отошли времена казацкой вольницы, когда запорожцы берегли Польшу и Украину, а донцы — Москву, когда невозбранно рыскали по степи волки и стаи дроф затмевали небо, когда казаки брали себе жен из полонянок и жили, пока жилось, часто без освящения и обряда, — старые казацкие челны из липовых колод догнивали в камышах Дона, Донца и Аксая, богатые хлебные станицы поукротили ковыльную степь, а булатные ножи и турецкие в золотой оправе ружья висели на коврах, как память о давних походах. Теперь уже и донских богатых невест наряжал Кузнецкий мост, а драгоценностями — бриллиантами и жемчугом — одаривал магазин Зильбермана, подданного австрийского императора, великодушного венца, державшего и в Новочеркасске своего расторопного агента.
Казацкие дети часто играли в войну, — выступив за город и построив камышовые крепости, — и, хотя наш герой чаще плелся за победителями, в тучах пыли, с виноватыми слезами на светлых глазах, ничто не могло отвратить его от службы. В 1836 году, четырнадцати лет от роду, уже вкусив два чужих языка и поигрывая на скрипке, он обнаружился в Санкт-Петербурге, в императорском Артиллерийском кадетском корпусе.
Пять лет провел он в корпусных классах и вышел из них новым человеком — искусным не только в математике, чертежах и баллистике, но и в спорах, к военному делу не относящихся. Он и в языках совершенствовался не по старым романам, в его руках побывали и философы, и отъявленные якобинцы, а Евангелием нашего героя стали сочинения дерзновенных авторов, кто пекся не о приумножении богатств, а о врачевании общества, об его исцелении от тирании и рабства. Бог был забыт навсегда, и если не подвергался хуле, то только потому, что юноша, воспитанный в православной и богопослушной семье, никогда не преступал этой последней, кощунственной черты.
Возвращение на Дон после пяти просвещенных лет Санкт-Петербурга было подобно жестокому падению. Подъезжая к Новочеркасску по старой воронежской дороге, миновав унылую в осеннюю пору приаксайскую степь, наплавной мост и триумфальные ворота, поручик ощутил тоску на сердце и предчувствие пустой жизни. Жалким показался гостиный двор, сбитый из досок, не радовала глаз и гимназия, огороженная ветхим забором, в соседстве с казармой убого стояли крытые камышом домишки. Среди этой нищеты возвышались каменные двухэтажные строения людей именитых и денежных, арсенал для легких орудий и двое триумфальных ворот, построенных по желанию атамана графа Платова еще в царствование императора Александра Павловича, столь милостивого к донцам. Но еще более скудной, после Петербурга, пришлась умственная жизнь донской столицы. Умственное стеснение, в котором оказался поручик, доводило его до отчаяния, и он положил себе зарок не пить вина — даже и лучшего, не волочиться — противу всех офицерских традиций, не жертвовать ночей картам (по гривенке в бостон, по маленькой в вист). И хотя ему шло к тридцати и кровь домогалась своего — он держал слово обета, служил без нареканий, а долгие часы свободы от службы отдавал не прекрасному полу, — если верить молве, необыкновенному в тех краях, — а писанию портретов и ландшафтов красками и игре на скрипке. Так бы могла и закончиться его жизнь, с репутацией женоненавистника. Но вот в волнение стала приходить Европа, возмутился Париж и немцы, а за ними Италия и Вена, потянулись и в Россию благодатные сквозняки, столь опасные здоровью государя императора: одних окон и дверей недостало, чтобы затвориться наглухо, понадобились еще и штыки, и пушки, и кивера, и походные бурки, и кухни, и чарки анисовой водки. Так европейскими сквозняками вытянуло под Варшаву и батарею поручика Т., вместе со скрипкой и с кожаным походным сундучком, повидавшим Березину, Бородино, Польшу и немецкие города, с сундучком, завещанным молодому кадету его двоюродным дядей, сподвижником Кутузова, генерал-лейтенантом Павлом Петровичем Турчаниновым, в бозе почившим осенью 1839 года.
Обретя новых друзей в варшавском кружке вольнодумцев, подогреваемых близким жаром европейских страстей, поручик воспрял духом, и только краткость сроков не позволила ему вполне понять направление времени. Кружок, согласный в осуждении тирании, монархии и крепостничества, был раздираем спорами и жестокими несогласиями. Кляня тирана, поручик не мог скрыть своей любви к России и не раз ловил на себе пылкие, несогласные взгляды молодых поляков. И напротив, отрицая Бога, заходя в этом дальше модных немецких философов, он встречал в тех же юных поляках такую преданность католичеству, какой ни понять, ни принять не мог, не находя преимуществ этой веры перед православной и любой другой. Поляки видели в католичестве возможность объединения нации, даже ценою пропасти в славянстве: католичество, полагали они, неминуемо и для всего славянства, ибо в православии они подозревали особого рода не изжитое историей язычество.