Бремя имени - Цви Прейгерзон 2 стр.


Аарон Мегед заметил, что если живший в США прозаик Перский считал себя «рабом иврита», то скрытый железным занавесом, опустившимся на Россию, Прейгерзон был «и рабом, и властелином». Обладая глубочайшим знанием всех словесных оттенков, умел на этом языке «и смеяться, и плакать», проник в скрытые от непосвященных глубины, и более того — стал одним из создателей современного иврита. Мегед предложил даже составить словарь тех ивритских слов и словосочетаний, которые изобрел советский специалист по обогащению угля. Обогативший язык!

Удивительной повестью кажется сама жизнь Цви Прейгерзона, трагически раздвоенная. Ведь он искренне любил и Россию и с честью послужил ее науке, ее державной мощи. О многом говорит упоминание «Записок охотника», которые в ожидании гибели перечитывает героиня прейгерзоновского рассказа… Критики говорили о «дуализме» творчества Прейгерзона. Но ведь вынужденно двойной была только повседневная жизнь этого человека с ее незримой, скрытой от окружающих стороной. Душа оставалась единой. Душа словотворца пребывала и витала в заколдованной сокровищнице слов. В конце концов этот неутомимо копившийся клад достался единственному наследнику, родному народу. Сказал Пушкин: «…понемногу сокровища растут!»

Понемногу росла известность писателя на исторической родине. Его, созданные после 1942 года и повествующие о судьбе советских евреев, произведения еще при жизни автора (в 1966 году) через сотрудников Израильского посольства пересылаются в Израиль. И вот «далеко на знойном юге» издан под псевдонимом Цфони («Северный»; другое значение — «Скрытый») роман об угасающем вечном огне (роман «Вечный огонь»). С трепетом Прейгерзон взял в руки изданную в Израиле книгу… Конспирация была такая, что даже дети узнали об этой книге только после смерти отца, обнаружив томик в архиве.

Критик Авраам Карив назвал еврейскую литературу, создававшуюся в СССР, трагической и героической, «отрезанной ветвью» родной словесности. Но эта отсеченная ветвь еще была жива, еще долго зеленела.

Пять последних лет Прейгерзон работал над новым романом о жизни еврейской семьи в России. Эта сага, названная «Врачи», должна была завершиться «делом врачей»… Он умер, не завершив труда. Умер от острого сердечного приступа. За несколько дней до смерти сдал в печать последнюю монографию по обогащению угля. Купил струны для своей старой скрипки. И решил отныне полностью посвятить себя писательству… 13 марта был среди немногих, решившихся проститься с уезжающей на Ближний Восток певицей Нехамой Лифшиц (Лифшицайте), с которой его связывала дружба. Передал сведения, необходимые для репатриации семьи в Израиль…

Прейгерзон умер 15 марта 1969 года. Выдающегося специалиста по обогащению угля хоронили в Москве коллеги, ученики, представители Министерства угольной промышленности. После торжественных речей раздался голос одного из близких друзей: «Цви, ты обогащал не только уголь, ты обогащал наши души!»

Через год после смерти Цви Прейгерзона, по завещанию писателя урна с его прахом была переправлена на родину предков и захоронена на кладбище киббуца Шфаим. На траурной церемонии, вызвавшей большой общественный резонанс, присутствовали писатели, дипломаты, товарищи по заключению, прошедшие через советские лагеря. Здесь были критик Авраам Карив, Ихескель Пуляревич, бывший посол Израиля в СССР Иосеф Авидар. Здесь советского ученого хоронили как крупного ивритского писателя.

Выполнив завет Цви Прейгерзона, переехали на историческую родину его жена, Лия Борисовна (она скончалась в Тель-Авиве в 1986 году), дочери Аталия и Нина, сын Беньямин. При репатриации членов семьи были переправлены в Израиль рукописи произведений писателя. Начал это опасное в тех условиях дело его сын Беньямин, уехавший в 1971 году. Весь архив писателя был перевезен дочерью Ниной, приехавшей в Израиль последней в 1978 году.

Свои заметки о судьбе Цви Прейгерзона я отважусь закончить одним собственным стихотворением, которое называется «Перелетные птицы»:

родился в начале века в маленьком, тесном городишке. Здесь я сделал свои первые шаги в вечно непросыхавших лужах. Пыльный, слякотный и угасавший — таков был мир, впервые представший перед моими глазами.

Верующие старики-евреи тревожно вглядывались в будущее, неизвестно чем грозившее их внукам и правнукам. Как раненое животное, что беспокоится за судьбу своего детеныша, так и те, кому вскоре предстояло уйти из жизни, тревожились за нас, за судьбы тех, кто еще только вступал в эту жизнь.

Душу народа лихорадило в синагогах. По субботам, совершая с хасидами три трапезы, я впитывал в себя этот трепет еврейской души, и томительная тяга к еврейству вошла в мою кровь, отравила меня сладостным своим ядом и навечно сделала пленником иврита. Хасиды, покачиваясь, пели грустные песни, а я не сводил с них увлажненных глаз, с благоговением погруженных в особый мир. Их песни казались мне молитвой сердца, пред которой, на ее пути к Всевышнему, расступались небеса. Незаметно и бесшумно гасли последние краски утомленного дня, вечерние тени вкрадывались в дом через низкие окна, и исчезали углы комнат, уходящие в черноту. Свершалось таинство ночного бытия…

Хасидская душа, желая праздника, рвалась в раздольный мир радости. Маленький, щуплый портной Азриель вдруг начинал тихонько притоптывать и напевать, подавая знак к веселью. Один за другим заводились реб Пинхасль из Либово, Шмуэльке Топ, за ними остальные, и вот уже веселился и плясал широко раздавшийся круг хасидской хоры.

Мне открылся удивительный мир древней культуры, и я с наслаждением входил в него, желая узнать его до конца. Отныне все связанное с еврейством оставляло в моей душе глубокие следы, и каждый из них отзывался новой болью. В хедере меня опалил пламень библейских слов, а шохет Хаим привел меня в Вавилон, Бавли… В доме реба Пинхасля я впервые в жизни с волнением держал в руках томики «Шилоах» под редакцией д-ра Иосифа Клаузнера. И так понемногу, от отца моего, и деда, и от отца его деда, и других, давным-давно ушедших и забытых, исчезнувших наших предков, передалась мне любовь к написанному слову. Древние книги рассеивали туман в моей детской голове, и зарницы грядущей неведомой жизни, ослепив меня, навек околдовали. Перед моим взором вставали желтые дали зыбких песков, там белели шатры, похожие на большекрылых птиц… В них жили дикие племена, пришедшие завоевать Ханаан… Все они отдали мне по капле своей крови…

И только много позже, почти что в наши с вами дни, новая еврейская литература впервые перекинула мост между теми, впервые пришедшими в Ханаан, и евреями из наших местечек. Эта литература задумчиво и пристально вглядывалась в жизнь местечка и его обитателей. Так постепенно выстраивалась длинная цепь поколений. И я жил в этом мире, отдавая ему весь жар своего детского сердца. И радостно было мне сознавать себя частью этого целого. Ибо к тому времени я уже понял, что тот, кто разрывал эту цепь и выпадал из нее, терял самого себя, становился изгоем… Ну, а пока все те, кто окружал меня в детстве, словно бы сговорились сделать из меня мечтателя…

На исходе дня, когда над городом кружились гаснущие тени, растворявшиеся в сумерках, наступал час, когда мы, дети, с восторженными криками высыпали на улицу. В эти часы она становилась нашей. А ведь в те времена жизнь в нашем городке била ключом, — это позже он пришел в запустение…

Когда мне было двенадцать, я пробовал сочинять первые стихи. О чем? О деревьях и отблесках заката, о юных красавицах и их песнях, о шуме листвы… Все эти слова вскоре зазвенели в моей первой поэтической тетрадке. Мой отец — наивный человек! — отправил тетрадь в Одессу, Бялику. И Бялик, представьте, откликнулся, прислал письмо, да еще похвалил мои опыты! Конечно, ободряющие слова великого человека потрясли меня, возвысили в собственных глазах, а все еврейское отныне превратилось для меня в мир восхитительных грез. Откуда мне было тогда знать, что и с меня еще сурово спросится за жизнь ушедших поколений и что на моих плечах отныне лежала доля спасительной работы Машиаха! Но увы, ноги мои были еще так слабы, а вокруг парили звонкие сны-птицы…

В году одна тысяча девятьсот пятнадцатом я выучил русский язык, и мне открылись невиданные сокровища. Пушкин, Гоголь, Толстой — они ошеломили меня, как ошеломляет внезапно распахнувшийся перед тобой горизонт. В мир местечковых евреев стремительно врывались могучие ветры, и чужая, но завораживающая культура легко и незаметно завладела моей юной душой. Я узнал новые истины, увидел незнакомые города, чужие моря, неведомые страны… Я познакомился со множеством доселе неизвестных мне людей, и у каждого была своя жизнь, своя судьба, война, история…

Каждый год в начале весны в наш городок приезжал важный барин, граф Потоцкий. Его карета с грохотом проносилась по главной улице городка, выбрасывая из-под колес клубы пыли. Рядом с графом в карете сидела его дочь, Ядвига, голубоглазая светловолосая красавица. Мальчишки с веселым гамом бежали за каретой, и я вместе с ними. Отныне жизнь моя наполнилась особой радостью, «виновницей» которой стала молодая графиня. Она постоянно снилась мне, и я, просыпаясь поутру, долго лежал с закрытыми глазами, стараясь продлить волшебство. Эти сны жестоко терзали мою юную душу и лишали покоя… Я зарывался с головой в одеяло, но вдруг… чу! Кто кричит на дороге? Постой-ка, ведь это мчится карета из золотых снов! Взмыленные лошади понесли, их уже не остановить! Сидящая в карете Ядвига в испуге сжимает голову руками, и я стремительно падаю под копыта коней. Карета давит меня, но зато я смог остановить лошадей! Ядвига выходит из кареты, а я, отдавший за нее свою жизнь, лежу раздавленный, в дорожной пыли, у ее ног…

По воскресеньям граф устраивал забавные игры. В парке графского дворца, обнесенного чугунным частоколом, был врыт высокий столб. В назначенный день его густо смазывали мылом и на верхушку забрасывали монеты, часы, всякие побрякушки. На открытой веранде графского дома восседали именитые гости, во дворе толпились зрители и все те, кто желал участвовать в состязании. Надо было влезть по столбу, дотянуться до верха и сорвать покачивавшуюся на нем вещицу. Те, которым это удавалось, лихо приземлялись, провожаемые гулом одобрения и восхищенными взорами. Мы, мальчишки, сидевшие на ограде, с азартом и завистью пялили глаза на очередного смельчака, — еще немного, и он будет у цели! Но ах!.. силы покидают его, и он быстро скатывается вниз, а у нас вырывается вздох огорчения…

Я вместе со всеми сидел на чугунной ограде, и глупые юношеские мысли будоражили мое разгулявшееся воображение. Душа моя пела и тянулась к молоденькой графине, как к далекой звезде… Неожиданно для самого себя, я спрыгнул с ограды прямо во двор, подбежал к балкону и отвесил графине неуклюжий поклон.

— Панна Ядвига! — услышал я свой голос. — Позвольте и мне попробовать!

Она улыбнулась, граф также благосклонно кивнул головой.

Я подбежал к столбу и в одно мгновенье взобрался наверх. С высоты, как на ладони, был виден весь наш городок. Достаточно мне было только поднять руку, и я мог сорвать любую из висевших надо мной вещичек. «Но разве я унижусь до этого? Ведь жизнь моя и мое сердце принадлежат тебе, Ядвига!» — думал я, взволнованный новыми чувствами. Отныне душа моя была переполнена ощущением счастья, волшебные мечты и голубые рассветы заливали мою комнату…

Между тем такое мое состояние тревожило родителей. Раз я услышал, как отец с беспокойством сказал матери: «Мальчик бездельничает… стихи перестал писать!» Мать молчала, но чувствовалось, что она своим материнским сердцем догадывалась, что происходило со мной!

Отныне я стал прятать от родителей свою тетрадь со стихами, — в них загорелись огни другого, нового мира, в котором царила моя ясновельможная пани… Так пролетели мое детство и отрочество, в причудливом сочетании быта и грез, снов и яви. Постепенно в душу мою закралось незнакомое тягостное чувство. Я стал замечать пронзительный контраст между жизнью, окружавшей меня, и нашими традициями с их извечной еврейской грустью… Дробный стук осенних дождей, грязь на улицах, пахнувшие древностью книги в синагоге, — как тревожно сжималось сердце, наполняясь тоскливым смятением!..

Совсем близко от наших мест бушевала война. Каждый день через наш городок проходили сотни солдат, пеших и конных, раненых и пленных, катились вагоны, пушки… К тому времени я стал повзрослевшим детиной с раздавшимися плечами. Мать моя совсем извелась, с ужасом думая о том, что меня могут призвать в армию… И вот однажды, в хмурый зимний день, когда мы всей семьей сидели за столом и пили чай, в нашу комнату вбежал сосед, Ханан Фишер. Лицо его было перекошено, и он не своим голосом заорал: «Революция!»

Вот так-то, покуда мы пили чай, свершилась революция, царя свергли, к нам явились Свобода, Равенство, Братство!..

Еврейский городок встрепенулся, загудел, и в одно мгновение, откуда ни возьмись, одна за другой, возникло множество разных политических партий и групп. Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что это были последние конвульсии уходившей жизни, когда в один нелепый узел завязывались стремительно рождавшиеся партийные группировки, каждая со своей программой: «Алгемейне Сионистн», «Бунд», «Поалей Сион», «Фолкистн»… Каждая со своими вождями и вдохновенными болтунами… Овации, флаги, песни!.. А Ицхак Мельцер, руководитель местного «Бунда»! Если бы вы видели, как легко он взлетал на трибуну, переполненный чувствами, вещал перед разинувшими рты слушателями о пролетариате, о еврейской автономии… А пока он говорил, захлебываясь от восторга, на трибуну рвался еще один — аптекарь и активист Израиль Хейфец. Какой же это был великий мастер говорить и убеждать евреев, что они, евреи, вообще никакие не сионисты, и, если хотите, даже не бундовцы, а сторонники «Фолкистн»!..

Между тем тихо и незаметно, среди суеты и шума, словно унесенная ветром соломинка, исчезла из моего сердца прекрасная Ядвига, а ее место заняла Гита!..

В то лето я подружился с Эзером, сыном реба Пинхасля из Либово. Я часто бывал у них дома, и именно там я впервые увидел книжки «Ха-ткуфа», которые выходили тогда в Москве под редакцией Фришмана. Но, признаться, тянуло меня туда из-за сестры Эзера Гиты…

Ей было двадцать пять, муж ее был постарше. Коммерсант, он всегда был в разъездах.

Гита часами играла на пианино, а я не отводил от нее завороженного взгляда. И однажды она как-то особенно нежно прижалась ко мне. Я смутился, растерялся, а она засмеялась и, погладив меня по волосам, сказала: «Ах, какой застенчивый юноша!» Залившись краской, я взмок от волнения, и мое бедное сердце утонуло в нахлынувших чувствах. После этого я сделался сам не свой и решил к ним больше не ходить. Но могучее, неодолимое желание вновь и вновь давало о себе знать. И вот, превозмогая смущение, я после некоторого перерыва снова навестил своего друга Эзера. Волновался я так, что мне казалось — все слышат, как стучит мое сердце. Но как назло, муж Гиты оказался дома, глаза моей темноволосой подруги радостно сияли, она хлопотала вокруг самовара и поила чаем своего толстячка. Они даже не заметили, как я вошел…

Лето кончалось, день был на исходе. Городок выглядел так, словно он только что сдался на милость победителя, — печально-притихший, безлюдный… Комар, и тот не пищал, и только издалека доносился глухой лай, да мерцали огоньки в потемневшей вечерней зелени. Мы с Эзером бодро зашагали в клуб, помещавшийся в доме стекольщика Моше. Здесь, как всегда, за столом, заваленным бумагами, восседала Хана, хозяйка клубной библиотеки. В соседней комнате местный учитель Шимелиович увлеченно рассказывал своим слушателям истории из еврейской жизни. Перед ним лежала кипа исписанных листов, и он то и дело перебирал их нервными пальцами. А со стены величественно и сурово глядели глаза вождя, сквозь пышную бороду которого просвечивали неувядаемые строчки «Альтнойланд».

Мы с Эзером активно участвовали в жизни клуба, он руководил хором, а я занимался «просветительством». То есть я два раза в неделю пересказывал ребятам главы из географии Грозовского, в который раз напоминая им, что на севере страны лежат Галилейские горы, а на юге раскинулась пустыня. А вот здесь Средиземное море…

В то время мы много говорили и мечтали о Сионе, отмечали в клубе еврейские праздники. Девушки из нашей организации надевали в эти дни субботние платья, пели еврейские песни. Эзеру хорошо удавались такие вечера, он был прирожденный организатор и энергичный малый, а темперамент, клокотавший в нем, был свойствен, по-видимому, всей его семье… Случалось, что Гита обнимала меня с такой силой, что я еще долго после этого ходил сам не свой…

Вскоре в моей жизни случилось то, что составляет непременное воспоминание каждого мужчины. Дело было так. Однажды мы с Эзером шли по притихшей рыночной площади, говорили о том, о сем, и наконец завели речь о женщинах. Вначале мы некоторое время покружили вокруг этой темы, а после признались друг другу в том, что тогда особенно занимало наши умы. И вот оказалось, что Эзер знает некую Дуняшу. Девица была служанкой адвоката Финкельштейна, слыла большой мастерицей по «этой» части и успела осчастливить многих отроков нашего городка. Ухмыляясь, Эзер поведал мне несколько столь пикантных подробностей, что я, застенчивый местечковый юнец, вдруг ощутил бешеное желание немедленно действовать. К счастью, было темно, и Эзер не заметил, как мое лицо покрылось багровыми пятнами.

— Пошли! — решительно сказал он, и я затрусил за ним к дому, где жил Дуняшин хозяин.

Дом адвоката Финкельштейна стоял на окраине городка, окруженный садом. Прохладный ветерок колыхал листву, сквозь которую виднелось заветное окошко. Неслышно ступая, Эзер подошел к нему и легонько постучал. Вскоре в окне показалась Дуняша, кивнула Эзеру и исчезла.

— Надо подождать! — важно изрек Эзер. — Старик дома!

Обычно Финкельштейн по вечерам в одно и то же время отправлялся в городской клуб играть в карты. Много воды с тех пор утекло, а я как сейчас помню эти томительные минуты…

— Уходит! — прошептал наконец Эзер. И действительно, затаившись, мы вскоре услышали, как дважды хлопнули двери. Фигура старого адвоката мелькнула в дверном проеме и пропала в темноте. Закуривая, он чиркнул спичкой, и внезапно вспыхнувшее мгновенье, осветив лицо Финкельштейна, тотчас же погасло. Наконец его шаги стихли. Дуняша впустила нас в дом.

Первым к делу приступил Эзер. Оставшийся в гостиной один, я застыл и обратился в слух. «Он в первый раз…», — донеслось до меня, и они оба хихикнули. В гостиной царил полумрак. Из больших рам, висевших на стенах, на меня строго смотрели давно почившие родители хозяина дома. Наконец голос Эзера вывел меня из напряженного оцепенения. «Ну, давай!» — сказал он мне, блеснув глазами. Я поднялся, и, словно пораженный слепотой, шагнул в ту комнату. С любопытством глядя на меня, Дуняша пошла мне навстречу…

Так покачнулся и рухнул мой первый идол — женщина. А через некоторое время утратил свою привлекательность и другой…

Назад Дальше