Признаться, голову мою еще до этого начали посещать какие-то странные мысли, потихонечку стала ослабевать и моя вера в Бога — надежная опора детей и стариков. Помнится, когда мне к бар-мицве купили красивый тфиллин в красной сумке, я долго верил, что именно в ней заключалось все мое достоинство. Шохет Хаим научил меня наматывать ремешки на руки. Я наматывал, а ему все не нравилось, как я это делал. «Крепче! Крепче!» — настойчиво требовал мой наставник и, причиняя мне боль, стягивал ремнями еще одного раба нашего народа.
Когда я немного повзрослел, мной, как водится, овладела свойственная юношам склонность к критиканству. Смелые, новые идеи носились в воздухе, подтачивая казавшиеся незыблемыми основы прежнего миропорядка. Вошли в моду секретные разговоры с молодыми бунтарями. Появилась трещина, увеличивающая разрыв между мной и моей прежней верой, и я потерял интерес к своей красивой красной сумке. А потом, и вовсе сбросив с себя привычные покровы наивности, я превратился наконец во взрослого человека.
Но не успели с моего тела соскользнуть прежние одежды, как я сразу же облачился в плащ Сиона. Ибо отныне именно в этом увидел я спасение моего народа. Я стал усердно посещать дом стекольщика Моше, где собиралась молодежь, окончившая хедер. Здесь мы коротали зимние вечера, орали и спорили до хрипоты. Дома я до одурения зачитывался Ури Нисаном Гнесиным, погружался в тексты Шас Бавли и Иерушалми…
Утро у нас начиналось обычно со вздохов матери, родословная которой восходила к самому сочинителю «Халахот Олам». На плечах матери и держался, собственно, весь наш дом. Отец мой зарабатывал деньги тем, что варил мыло. В подвале нашего дома стоял большой стол с формами, в которые он разливал жидкое мыло. Затем, когда оно застывало и твердело, он нарезал его на части. Помнится, в то время очень трудно было достать соду, но ее поставлял отцу муж Гиты.
Пришла весна, и я снова зачастил к Эзеру. В то время в нашем городке стояли немцы, и многие были уверены, что это надолго, если не навсегда. По воскресеньям в городском саду играл военный оркестр.
Однажды я, как обычно, зашел к своим друзьям. Гита была одна, играла на пианино и не заметила моего прихода. Я стремительно наклонился к ней и поцеловал ее волосы, и вдруг она нежно улыбнулась мне… К счастью, ее муж уехал из города по торговым делам, и мы провели тогда незабываемые дни. Сколько нежности и страсти было в этой обворожительной женщине!..
Как-то раз она решительно заявила мне: «Беньямин, я хочу научить тебя играть на пианино!» Для начала она познакомила меня с премудростями скрипичного и басового ключей. Так мне открылся мир дивных звуков, и я узнал новый язык счастья…
Излюбленным местом наших встреч сделалась скамейка на кладбище, где мы сидели часами, не замечая, как летит время. Незаметно подкрадывался вечер, и кладбищенские памятники исчезали в темноте…
В один из таких вечеров нас охватило безумие. Я помню блики вечернего света, скользившие по ее лицу. Оно было торжественно-печальным, и я нежно гладил его. «Ой, мой мальчик!», — простонала Гита. Тело ее изогнулось от страсти, она с силой прижалась ко мне и укусила меня в шею. Я забыл обо всем на свете…
Ласково шелестела листва многое повидавших за свою жизнь деревьев, они лили на нас поток благословений и устилали наше ложе цветами. Под нами же, спеленутая вечностью, лежала страна смерти, из которой пробивались напоенные жизненной влагой корни. Я задыхался от счастья и бормотал всякие глупости… «Ты похудел, Беньямин, — шептала мне Гита. — Это я тебя съедаю…» На самом же деле мы оба со свирепой ненасытностью пожирали друг друга. В листве над нами качалась луна, бежали облака и летела звездная пыль…
В клубе жизнь кипела по-прежнему. Я часто наведывался туда, рассказывая собравшимся о творчестве Гнесина и Мапу. Мы по-прежнему устраивали концерты, пели веселые и грустные песни, герои которых носили привычные черты персонажей нашего фольклора.
Я вспоминаю своих друзей по клубу, с которыми нас объединяли в те времена любовь к Сиону, единый порыв и молодой энтузиазм… Я вижу пред собой Хану Шапиро, нашу библиотекаршу, — на ее некрасивом лице застыло выражение женской преданности и тоски… Слава богу, теперь она, кажется, довольна жизнью и работает в детском саду… А вот и Калман Фишман, признанный лидер нашей организации, рослый красавец с глазами идейного фанатика. И он-то как раз, неожиданно для всех, женился на русской, а вскоре наш бывший вождь крестился и сразу взял себе фамилию жены…
Самый тихий из нас был Шимон Фрумкин, обычно незаметно сидевший в уголочке. Так, просидев там молчком, он через некоторое время женился на Зине Шалит и укатил с ней в Палестину, где они и родили двоих детей…
Единственный среди нас, кто не тронул свои пейсы и до двадцати лет продолжал молиться по три раза в день, был Абрам Штейнберг, что, впрочем, не помешало ему стать хорошим инженером. Мы с ним, слава Богу, и по сей день большие друзья…
Люба Фейгина, дочь богатого торговца зерном, помнится, была без памяти влюблена в Исаака Полькина… Как горько она рыдала, когда бедный Исаак так нелепо погиб! А потом пришел день, когда она вышла замуж, уехала с мужем на Дальний Восток и вообще забыла, что родилась еврейкой.
Володя Бродский, который обычно больше слушал, чем говорил… Потом стал коммунистом и был городским судьей где-то на юге.
А брат Ханы погиб в одном из погромов…
Я сижу, закрыв глаза, и перебираю дорогие имена… За каждым именем своя душа, своя судьба… Мне следует поторопиться, успеть все вспомнить, пока моя память не поросла могильным мхом, пока еще среди нас остались те немногие, кто не успел обзавестись дощечкой с выгравированным именем и двумя датами…
Вскоре пришла беда — в городке начались погромы. Я был тогда зеленый юнец, у которого за душой не было ничего кроме поколений предков с их трудной судьбой. Но зато мне дарована была любовь лучшей из женщин, каких я знал в жизни…
Когда погромщики появлялись на улицах, евреи забивались в подвалы, напряженно вслушиваясь в то, что происходило наверху. Тем временем бандиты, горланя, с победительным видом расхаживали по улицам. И пока они так «гуляли», сидевшим в подвале было слышно, как те барабанили по очередной двери какого-нибудь еврейского дома и орали: «Откройте, жиды!»
Настала зима, и выпал снег. На воротах некоторых домов появились кресты. Это означало, что здесь живут свои, православные. Все чаще на городок налетал студеный ветер, ветви деревьев с сухим треском бились друг о друга. Вокруг застыло враждебное, отпугивающее молчание, холодное небо глядело безучастно, а выпавший снег затягивался глянцевой корочкой. Евреи прятались, кто где мог, — на чердаках и в подвалах своих жалостливых соседей, повесив на воротах домов тяжелые замки. По безлюдным улицам тащилась лишь телега водоноса Зхарьи. Медленно, со скрипом поднималась она в гору, а после скатывалась вниз, чтобы снова подняться… Зхарья возил мертвых на кладбище. И каждый день, останавливая свою натруженную лошаденку под ставнями заколоченных домов, он хрипло кричал: «Евреи! Милосердие всех спасет!..» Пожалуй, именно он, усохший и печальный, был единственным в городке евреем, кто открыто, днем и ночью нес свою скорбную службу на улицах, и, самое удивительное, что его так и не тронули!..
Однажды прибежал наш сосед, Ханан Фишер, и крикнул, что погибла… Гита! Я незаметно, чтобы не видела мать, выбрался из нашего убежища, и побежал задами через огороды. Гита лежала одетая в саван. Дом был холоден и пуст, и мне на всю жизнь запомнился густой слой пыли на ее пианино… Все близкие сидели на полу. Сгорбившийся реб Пинхасль, отец Гиты, читал из «Иова», едва шевеля посеревшими губами… Эзер рассказал мне, что произошло… Гиту изнасиловали несколько солдат. Она старалась молчать, но потом стала кричать и звать меня, и кто-то из них выстрелил. Так она погибла, несравненная моя Гита!..
Открылись ворота, и во двор въехал Зхарья. Телега его едва дышала, готовая вот-вот рассыпаться на части. Да и лошадь его — какая уж там лошадь — ребристая, замученная кляча… Присутствие Зхарьи действовало на всех странным образом успокаивающе.
Зхарья снял с телеги длинную доску, приспособленную под носилки. Эзер и Авигдор перенесли тело Гиты на это последнее ее ложе… Положив тело на телегу, они накрыли ее куском черной материи с изображением Маген-Давида. Родные тихо, почти беззвучно, завыли, стоя во дворе. Повалил крупный снег, на наши головы падали большие снежные хлопья, казавшиеся мне посланцами из других миров… Мне на всю жизнь запомнилось это тихое снежное утро и пустые улицы, затоптанные коровьим стадом… Ветви деревьев застыли, словно онемев от горя и удивления. Зхарья тронул вожжи, почмокал губами, и телега, скрипнув, тронулась. В это время истошный вопль разорвал воздух. Голос был детский, затем послышалась грубая брань.
Зхарья открыл ворота и выехал на улицу. Мы успели увидеть, что кричала еврейская девушка, метавшаяся по улице, а за ней бежали два солдата. Реб Пинхасль закрыл ворота и велел всем идти в комнаты.
Я выскочил на улицу и пошел рядом с телегой. Вот так мы вдвоем, с водоносом Зхарьей, проводили в последний дуть Гиту. «Милосердие спасет от гибели!» — кричал с облучка в пустоту Зхарья, а я шел рядом с телегой, на которой моя Гита, покрытая черным куском материи, ехала к своему последнему пристанищу! Как леденяще холоден и пустынен был этот путь! Мимо брел голодный пес, вдоль дороги тянулись ослепшие от горя дома и наглухо заколоченные лавки… Откуда-то издалека слышались редкие выстрелы из пушки… Неторопливо прошла украинка с коромыслом на плече, прошагала группа вооруженных солдат. Один из них, рябой, вдруг остановился и подозрительно скосил глаза на телегу:
— Что это там у тебя?
— Моя жена!
Мне вдруг показалось, что тень участливого сожаления тронула его лицо. Но, по-видимому, мне это все же показалось. Потому что он сильно ударил меня прикладом по голове и ухмыльнулся: «Иди, долеживай со своей женой!» У меня потемнело в глазах, и я упал в снег. Когда я пришел в себя, то увидел, что лежу на телеге рядом с Гитой под одним с ней покрывалом. Зхарья покрикивал на лошадь, а мне казалось, что я слышу звуки своего детства. Я даже не понял, что произошло, но чувствовал острую боль около виска… И вдруг передо мной вырос хрустальный дворец, — на ограде сидит девушка, и алые, как кровь, цветы вплетены в ее косы. Меж цветов горят поминальные свечи…
Я снова услышал возглас Зхарьи, вбившего себе в голову, что «милосердие всех спасет». Мне стало жутко. При каждом рывке телеги тело Гиты падало на меня. «Зхарья! — произнес я помертвевшими губами, — мне плохо, очень плохо…»
Наконец телега остановилась. Зхарья откинул покрывало, накрывавшее меня с Гитой. Вокруг был мир, злой и враждебный, и крики ворон нестерпимо саднили душу. По небу стремглав летели тяжелые тучи. А в земле уже зияла яма. Вот и все, телега приехала на кладбище!..
Два гоя, подрабатывавшие в еврейской религиозной общине, по ночам копали могилы. О, Господи, как далеки стали те весенние ночи, когда я, терзаемый смущением и плотским желанием, как на крыльях летел сюда на свидание с любимой. Как нам было тогда хорошо среди деревьев и трав! А теперь ее тело опускают в эту яму! Могильщики поплевали на ладони и приступили к работе. Они быстро управились, Зхарья сказал кадиш. Горестно качая головой, он все еще продолжал стоять над могилой Гиты… Тщедушный на вид, Зхарья был точь-в-точь тот вечно живой еврей, что в огне не горит и в воде не тонет… Он отвез меня домой и передал матери. А дальше… Материнские руки принялись за мое измученное тело.
Я пролежал на чердаке больше месяца. Дневной свет с трудом проталкивался ко мне через узкое окошко, соединявшее меня с большим миром. Передо мной проплывали незнакомые, но родные лица, выстраиваясь в длинную цепочку давно исчезнувших поколений. И тогда я загорелся желанием написать обо всем, что неотвязно меня преследовало. То были мысли обо всех замученных и убитых, чья кровь бурлила в моих жилах!.. Я слышал их голоса, они доходили ко мне, прорываясь сквозь туман прожитой мною жизни. Ибо прежде чем кануть в вечность, они успевали передать свою долю памяти новому поколению — страдание, муки — тот самый груз, который каждое из поколений, сгибаясь под его тяжестью, взваливало на плечи следующих.
Вот и пришел твой черед, парень, и теперь уже тебе следует призадуматься над этим!.. Еще желанней показалась мне в далекой дали страна моих предков. Все они, чей дух вошел в мою плоть и кровь, дали мне один и тот же ответ. Поэтому я так неистово возлюбил ее, эту землю, погруженную в синеву и святость, убранную цветами… Ласковым приветом от нее казались мне открытки с рисунками издательства «Леванон»!.. Вот поселение Тель-Авив, окруженное песками… А вот и гимназия «Герцлия», Яффо… И все то время, пока я болел, она, земля эта, была рядом со мной, у изголовья, в образе дочери Сиона. Стройная и тонкая, с глазами, полными печали, она спрашивала меня: «Мой ли ты, еврейский мальчик?» — и нежно гладила меня по волосам. «Твой! Твой!» — отвечал я в упоении, дрожа от волнения…
Наконец я выздоровел и впервые после долгого времени спустился во двор. Так произошла моя первая встреча с начинавшейся весной. И хотя трава местами еще только проглядывала, но уже, как оглашенные, по-весеннему кричали птицы, и затянутое прозрачной дымкой солнце набирало силу. В тот день каждая, даже самая пустячная, вещь становилась мне особенно мила. Все меня трогало и до слез умиляло в этот мой первый выход. Вон, маленький Зузик, сын нашего соседа Ханоха! Как смешно и деловито возится он с нашей старушкой-курицей в песочной горке! Мама отрабатывает свой обычный день на кухне… Из соседнего дома доносится рев младенца, из труб домов все еще по-зимнему валит дым… И солнце наверху, и облака бегут!.. Ах, как хорошо!..
Впрочем, в тот день в местечко пришла не только весна — в городок вошли «красные». На стенах домов появились огромные цветные плакаты, где было крупно написано, что польские паны — буржуи и землевладельцы — последняя отрыжка капитализма. Отныне в городском саду каждое воскресенье устраивались митинги, на которых председатель исполкома и главный чекист Фейгин надрывно орали одно и то же:
— Товарищи! Буржуи наступают!..
После каждого словоизвержения публика сдергивала с головы шапки, а оркестр играл «Интернационал». Дирижер Шимон Воловик энергично мотал плешивой головой в ритм музыке.
Однажды он пришел к нам домой и уговорил меня поступить в его оркестр — им нужен был второй бас. Помню его грустное лицо и слова: «Мы тебе положим тридцать тысяч рублей и полпуда муки…»
Пошептавшись с матерью, я согласился. Воловик устроил мне небольшой экзамен, велев пропеть пару нот и спеть известную хасидскую мелодию. Ну, а поскольку со слухом у меня всегда было хорошо, то Воловику только и оставалось, что одобрительно хлопнуть меня по плечу. Так я был принят в оркестр и в тот же вечер уже держал в руках змеевидную металлическую трубу. Я подружился с музыкантами и был благодарен Воловику за то, что он появился в моей жизни в тяжелый для меня период.
Бывало, мы нагружаем пару телег инструментами и отправляемся на «гастроли» в окрестные деревушки. По обе стороны раскинулись молчаливые поля, легкий ветерок пригибает низкие колосья, на все лады звенят и стрекочут кузнечики и цикады, и все эти отрывающиеся от земли звуки поднимаются к прозрачным облакам, где замирают и теряются. Речка, как бы осторожно осматриваясь, плавно выгибается, обходя кусты и деревья, блистающие изумрудной зеленью…
Наши телеги обычно доезжали до висячего деревянного мостика. Здесь цоканье копыт затихало. В деревнях один за другим уже гремели митинги, и после каждой речи наш оркестрик «врезывал» «Интернационал». Потом, разбившись по двое или по трое, мы расходились на постой по домам зажиточных сельчан, где нас ожидало славное угощение, а вечером под наш оркестр начинались танцы. Спали мы на душистом сене. Здесь я провел одну из душных и беспокойных ночей с милой местной девушкой…
Хорошее тогда выдалось лето. Публика курила махорку, и на сцену заплывало густое плотное облако горького махорочного дыма. Он долго стоял в углах и не расплывался.
Через какое-то время наш клуб поменял «прописку», переместившись из дома стекольщика Мойше к одному из наших ребят. Мы по-прежнему собирались всей компанией и пели все те же любимые нами еврейские песни. Но теперь мы стали понемногу задаваться вопросом, — в чем же, собственно, состоит наша работа? А вокруг нас шумел и бурлил житейский океан; громкие речи, пальба… Незаметно, средь суеты затихли наши разговоры о диаспоре, Боге, а вскоре и вовсе умолкли… И так продолжалось день за днем, и мы даже не успели заметить, что превратились из поколения бунтарей в поколение болтунов…