Бремя имени - Цви Прейгерзон 23 стр.


рошло много дней, но моей воине со следователем не было видно конца. Впрочем, какая между нами могла быть война! Воевать со мной следователю было легко и просто — ему же государство помогало, система! Вот он и свирепствовал как хотел. А что мог я? Замученный и беззащитный, брюки висят — вот-вот упадут, если их не держать… Кругом железо, решетки… И пудовая дверь, за которой круглые сутки бдит мой «страж». День и ночь он ходит по коридору, и шаг его тверд, как поступь державы! Постоянно, в одно и то же время, клацает железный волчок, — мое окно в мир, — я и поныне вздрагиваю, вспоминая его скрипучий резкий звук.

Мой следователь — коренастый, приземистый мужик. Желтоватое лицо его — ни то ни се, так себе, никакое. Смотрит, будто хочет пронзить тебя взглядом. С ним-то мы и «коротаем» все эти долгие ночи, полные жуткой яви…

Теперь, когда все уже позади, кажется, что совсем недавно это было, погибли миллионы евреев, и в мире перестала существовать треть еврейского народа! А вскоре после этого родилось государство Израиль. Засиявшие глаза евреев тотчас же устремились в сторону молодой страны. С надеждой поглядывали туда и советские евреи, но в глазах советских властей было совсем другое, — вражда, затаенная ненависть. Стояло время, когда все мы кланялись одной иконе, когда тюремно-лагерная сеть покрывала просторы огромной страны, и самый большой в мире аппарат исполнителей отстреливал население своего государства. Война уже закончилась, но отныне, в воспаленном мозгу «хозяина» неотвязно стучала мысль: с евреями пора кончать!

Сказано — сделано! Еврейская культура была уничтожена, начались повальные аресты. Но главное и, как оказалось, самое страшное, нас ожидало впереди, да только — не успел родимый! Неудивительно, что на всем этом зарешеченном пространстве растерзанной страны осталось немного смельчаков — любителей иврита. А среди них и мы — я, мой давний друг Шмуэль и прилепившийся к нам некий Шрага Вайсфиш, «в миру» Сережа. Так вот, этот самый Сережа совал свой нос везде и всюду, где только пахло еврейским духом. А этим «пахло» сильно, поэтому он бегал к нам и к таким, как мы. И поскольку я был занят своей основной, инженерной работой, то мне было просто некогда копаться в душевных качествах нашего молодого знакомца. Но зная, что Шмуэль был к нему расположен, я не стал противиться завязавшейся с ним дружбе.

Вскоре он попросил меня обучить его ивриту и, таким образом, застрял в моем доме в качестве постоянного гостя и ученика. И пусть его знания были неглубоки, но, каюсь, мне было лестно сознавать, что я его чему-то выучил.

Однажды Сережа взял у меня один из моих рассказов. Он знал, что я давно пишу на иврите, и что в этом я видел смысл моей жизни. Кстати, случилось это как раз в то время, когда на Израиль напали соседние государства, и было неясно, что об этом думает наш могучий СССР. Хотя, вроде бы Громыко уже произнес свою речь в ООН, где голосовал за Израиль, и наши страны успели обменяться посольствами. Однако мы, советские евреи, далеко зашли тогда в наших мечтаниях. Поэтому, да и не только поэтому, когда в июне сорок восьмого в большой московской синагоге состоялось собрание, сюда набежало столько народу, что яблоку негде было упасть, и большая толпа не попавших внутрь осталась стоять на улице. Синагога была украшена зелеными ветками, а вдоль ее фасада тянулся транспарант: «НАРОД ИЗРАИЛЯ ЖИВ!»

Руководители еврейской религиозной общины, воодушевленные невиданным зрелищем, решили послать приветственные телеграммы Сталину, Бен-Гуриону и главному раввину Израиля. Кантор и хор спели подобающие случаю молитвы, а также исполнили «Изкор», поминальную по уничтоженным нацистами миллионам.

А когда по субботам и праздникам в синагоге появлялась Голда Меир, то сейчас трудно даже представить себе, какое возбуждение царило среди евреев, и как они толпами устремлялись туда. Дошло до того, что многие из молодых порывались немедленно, сей же час, отправиться в Израиль, чтобы помочь своему народу выстоять в неравной борьбе… Тут пошли повальные аресты, и я, как и многие другие, попал вначале на Лубянку, а после в другую тюрьму. Так начались «ночные посиделки» с моим майором.

На первом же допросе он меня озадачил:

— За что тебя арестовали?

Я удивился и сказал:

— Вам лучше знать, вы же меня арестовали!

— Ах ты!.. — заорал он, употребив известные примеры матерного фольклора. И припугнул, что я напрасно пытаюсь скрыть свои преступления, ибо у них уже имеются все обвинительные материалы. Я растерялся. Мне стало ясно, что отныне мне придется провести в камере долгое время… За дверью по коридору вышагивал охранник, его гулкие шаги и монотонный лязг «глазка», казалось, били по мозгам. Эти звуки кого угодно могли свести с ума. Что, между прочим, не так уж редко и случалось…

И снова ночь, и снова допрос. В который раз я сажусь за столик, — его холодная, шершавая поверхность покрыта чернильными пятнами. Но я-то знаю, что на самом деле это не пятна, а застывшие крики измученных душ моих предшественников…

Когда меня привели в очередной раз на допрос, следователь ударил меня сапогом и деловито перешел к допросу «с пристрастием». В комнату вошел полковник, крепкий сорокалетний мужчина с глазами навыкате.

— Ну, как? — спросил он следователя, ткнув пальцем в мою сторону.

— Молчит, б..!

Остановив на мне каменный взгляд, полковник усмехнулся и сказал, что я, должно быть, не понимаю, где нахожусь. А для того, чтобы у меня не оставалось никаких сомнений на этот счет, он так врезал мне кулаком между глаз, что я отлетел к стене… Я всегда, когда вспоминаю об этом, воздаю ему должное, — удар был мастерский, он отлично знал свое дело! Потом он, как ни в чем не бывало, сказал следователю:

— Пошли обедать!

Голова гудела и раскалывалась от боли, но я, неожиданно для самого себя, глотнув воздуха, громко произнес:

— Разрешите обратиться, гражданин полковник!

Насмешливо посмотрев на меня, он кивнул головой.

— Вчера меня избил гражданин следователь, сегодня вы… но ведь такие методы запрещены в нашей стране! Я требую встречи с прокурором!

Не успел я договорить, как полковник, злобно выругавшись, ударил меня в ухо. По щеке у меня поползла струйка крови, и я на мгновенье ослеп. Делая усилие, чтобы не упасть, я закричал:

— Вы не разрешаете мне встретиться с прокурором, оскверняете русский язык, вы применяете недозволенные меры, так знайте, что отныне я буду говорить с вами на моем родном языке, на иврите!

— В карцер его! — взревел полковник.

Хорошо сказать — «в карцер!» Это был темный шкаф в полуподвале, с цементным полом. В углу торчал треугольный выступ, так называемый стул, сидеть на котором было сущей пыткой. Прежде чем втолкнуть меня в этот стоячий гроб, с меня содрали одежду, оставив только рубашку. Утром и вечером я получал кусок хлеба и кружку воды. В этом полуподвале было много таких душегубок, и до меня доносились стоны и крики моих товарищей по несчастью. Дрожа от боли, холода, бессильного отчаяния, я упрямо приказывал себе: «Ты поклялся говорить на иврите, только на иврите!»… Сжавшись в комок, я провел там три дня, твердя как заклинание: «Иврит! Иврит! Только иврит!»

Наконец щелкнул замок и меня вывели. Резкий переход из темноты в освещенную комнату, из холода в тепло подействовал на меня одуряюще. Меня била дрожь, и я с трудом смог сесть за арестантский столик.

— Ну? — начал следователь. — Будешь говорить?

— Я уже сказал: говорить буду только на иврите!..

— Ты у меня заговоришь! — заорал он, выплюнув очередной мат. Он нажал на кнопку, и в комнату вошли люди. Это мне сразу же не понравилось. Но я, как это и следовало арестованному, когда кто-то входит, встал. И понял, что дело плохо, очень плохо. Полковник, вращая рачьими глазами, медленно проговорил:

— Будешь говорить?

— Иврит! Рак иврит!

Он наотмашь ударил меня в лицо и разбил его в кровь. Вошедшие тесно обступили меня и замкнули круг. Избиение началось. Не знаю, сколько времени это длилось, но одно могу сказать определенно: бить они умели. Я перестал чувствовать боль, и только какая-то безумно-веселая ненависть душила меня. Вдруг я боковым зрением заметил тень, скользнувшую за дверью, и кто-то тихо произнес:

— Достаточно!

В тот же миг круг разомкнулся, и все вышли. Остался только следователь. Он, как бы желая показать, что — ах, как же трудно ему прийти в себя после такого моего упрямства, картинно откинулся на спинку кресла и знаком велел мне сесть.

Я протянул ему на ладони свой сломанный зуб и громко сказал на иврите:

— Сволочь! Твои бандиты сломали мне челюсть!

— А ты не будь б…, тогда и бить не будут! — неожиданно примирительно ответил он. Зажег спичку и закурил папиросу. А я вдруг почувствовал свое превосходство над ним. Ведь я его понимал, а он меня — нисколько, ни полслова! А про зуб он понял, потому что я ему показал!

«Вот тебе, Амалек! — злорадствовал я. — За моей спиной сотни поколений, и всю свою жизнь им приходилось сражаться с подобными тебе тварями! Ты считаешь меня преступником, потому что я еврей, сын еврейского народа! Тебе велели стать моим мучителем и медленно меня убивать! А ты решил, что я сразу же в штаны наложу со страха, сдамся тебе, сволочь? За червя меня держишь? Думаешь, сломали мне челюсть, и я кинусь тебе ноги лизать? Как же, выкуси!.. Плевал я на тебя и на всю вашу свору! Могу тебе сообщить, что уже выросло то дерево, на котором тебя повесят! Тебя, и тебе подобных!..»

Передо мной сидел обычный человек небольшого роста, в форме советского майора и в надраенных до тошноты сапогах. Он молча и тупо смотрел на меня. Потом вызвал солдата и велел отвести меня в камеру. За те три дня, что я просидел в карцере, я основательно запаршивел. Возблагодарив Бога за несомненное превосходство моего теперешнего положения, я помылся, как смог, и лег спать.

В шесть, как всегда, лязгнуло железо, и дежурный крикнул в глазок «подъем». Потом железо лязгнуло вновь, и мне выставили утреннее «угощение» — хлеб, кусочек сахара и кипяток. Я с жадностью проглотил все и почувствовал себя настоящим победителем над силами зла.

Прошел день, кончился вечер и в двадцать два тридцать меня снова повели на допрос. Следователь сразу сухо заявил, что если я буду по-прежнему упорствовать, то он, не откладывая, арестует мою жену и двенадцатилетнюю дочь. «Потому что, — сказал он мне, — все в твоей семье предатели и националисты!..»

Что я помню о тех ночах? Нестерпимую боль от побоев, когда я, с трудом ворочая языком, в беспамятстве упрямо повторял: «Иврит! Иврит! Только Иврит!»

Назад Дальше