Бремя имени - Цви Прейгерзон 8 стр.


— Выйду немного прогуляюсь, — сказал я, улыбнувшись через силу, и поспешил на улицу. Подставив лицо остужающей прохладе, я почувствовал облегчение. С небесных высот на меня равнодушно взирали холодные звезды, а от вечера Субботы осталась тень. Она украдкой перебегала от одного дома к другому, словно несчастный попрошайка, выстаивавший у чужого порога…

Я не заметил, как оказался у «Клуба кустарей», как его называли в мое время. В окнах горели огни, слышались голоса, и я шел туда. Народу было много, в одной комнате репетировали пьесу Гордина «Безумец», толкались и в других комнатах: видно было, что здесь всегда шумно.

А вот и мой старый знакомец, фотограф Шмуэль Нахман. Помнится, он и в мои времена был известен в наших краях как местный краснобай, и обычно, когда он что-то рассказывал, вокруг него собирались люди. Вот и теперь его окружили и слушают, и я подсел к их компании.

— …поезд плетется, как хромая лошадка, — продолжает он свой рассказ, — народу тьма, в вагоне не пройти, столько там понаставлено мешков, узлов, — стоит дым, шум, а всего-то и разговоров, что о евреях… сами понимаете, времена Петлюры…

Фотограф замолчал на мгновение, словно вспоминая, как это было, а слушатели плотнее обступили его.

— Сижу я, значит, в углу вагона, — продолжает он, — а какой-то гой хвастает своими геройствами. «Стоим, говорит, мы в какой-то деревне, в Галиции, а наш главный подходит ко мне: „Давай, Тарасов, на мельницу съездим, там какой-то жид окопался…“ Примчались мы с ним на мельницу, а там и вправду жид сидит и по секретному телефону что-то по-австрийски лопочет. „Ах ты, жид пархатый, — говорю я ему, — вот я, к примеру, солдат Тарасов, да и вся наша русская армия тут голодает и страдает от холода, и мы бьемся за царя и отечество. А ты, шкура вражеская, топчешь нашу землю своими подлыми ногами…“ Словом, выдал я ему все, что накопилось на душе. А он, поганец, от испуга коленками задергал, затараторил что-то на своем языке. Я вынул саблю и безо всяких жалостей ударил его в горло, мать его, и народ, и мельницу…

— Мельницу? — переспросил кто-то фотографа это, почему-то более всего поразившее его, слово. Но фотограф, не обратив на него внимания, продолжил:

— Я сразу взмок со страху и думаю: „Ну все, узнают меня по разговору, и тогда конец мне!“»

— А поезд, как назло, не столько шел, сколько стоял. И растянулась эта ночь, пока на небе не погасли последние звезды и легкий рассветный ветерок не пробежал по полям. Наконец доползли до станции Харулин. Я сразу вскочил, заторопился к выходу — куда там! Галдеж, мешки, — разве пройти через это столпотворение! Но — молчу, молчу! И дергаюсь на месте, как недорезанная курица… В это время уже совсем рассвело, и одно только могу вам сказать, что ни в одном хлеву не могло быть такого смрада, как в этом вагоне… Ой, братцы, плохо было! Совсем плохо!..

«Плохо?» — эхом отозвался тот чудак, что ловил последнее слово рассказчика. Глупый был, что ли? Неужто не понимал, что, конечно же, было плохо, да еще как!

…И снова тоска сдавила мне горло. А фотограф продолжал:

— И вот уже второй звонок, а я застрял: ни повернуться, ни пройти, и вдруг я возьми да заори: «Станция Харулин! Дайте же выйти!»

— Еврей! Еврей! — прокатилось вокруг. И вдруг Тарасов раздвигает людей и подходит ко мне: «А ну-ка, пошли отсюда!» — говорит он мне с противной ухмылкой. И я понял, что пришел мой последний час. У него в руке был пистолет, и он погнал меня перед собой, тыча им в спину. «Вылезай!» — велел он, вытолкнул меня из вагона и прыгнул за мной. Но пистолет не опускал. Потом он загнал меня в овраг и вдруг сказал по-еврейски: «Ступай, дурак, домой да помалкивай! Думаешь, в вагоне кроме тебя евреев не было? Небось все молчали, только тебе, дураку, надо было себя показать!» И в ту минуту, когда колокол зазвонил в третий раз, Тарасов выстрелил в воздух и побежал обратно… Такой вот сипур о некоем Тарасове, большом любителе пошутить!.. Я потом таких шутников немало перевидал в жизни…

Послонявшись по клубу, я вышел на улицу. Стояла спокойная прохладная ночь, и с неба на землю глядели все те же равнодушные звезды.

— Господи! — запрокинул я голову в полном отчаянии. — Господи, помоги и прости меня!..

Я вернулся домой. Мать и сестра спали, тусклый свет керосиновой лампы рождал косые расплывчатые тени, пахло жареными семечками. На столе стоял несъеденный мною скудный ужин, на кушетке белела приготовленная для меня постель.

«Я снова ухожу, мама!» — горестно прошептал я, присев на постель. Мама спала, обмотав голову теплым платком. Наши классики безучастно взирали на нас со стены…

Я вышел на улицу, и ноги понесли меня прочь, к вокзалу, туда, где меня ждало избавление. Позади, в городке, хрипло залаяли собаки, прорвав тишину. Я достал из кармана горсть семечек. Но запах их вдруг сделался мне невыносим, и я, со злостью вывернув карман, высыпал их на землю. А после бегом пустился к станции, затоптав в грязных лужах последний подарок мамы.

егодня мало кто помнит, как в нашей стране одно за другим исчезали еврейские местечки, словно их и не было! Те евреи, которым удалось спастись во время погромов, были сметены с лица земли другой бурей. Марш пятилеток шагал по улочкам моего детства из дома в дом… Порою местами неожиданно вспыхивала зеленым светом пробившаяся из-под мертвой земли трава, и эти яркие пятна, казалось, беззвучно кричали о сиротстве разрушенных мест…

Вначале в большой мир из местечек потянулась молодежь. Легионы комсомольцев с горящими глазами разлетелись по необъятным просторам СССР, вливаясь в ряды ее строителей. Вослед им двинулись старики, и вот тогда-то, вконец опустев, местечки покрылись пылью забвения. Разъехались все, кто куда, а за ними поплыл по течению и я. Мои губы шептали слова прощания годам детства и юности, и длинная череда воспоминаний долго бежала за мной. Она и теперь не отпускает меня, до боли сжимая мне горло, и я знаю, что так будет всегда, до конца моих дней…

Помню, как собирали субботние лампы, таллит и тфиллин, старинные книги и домашний скарб и укладывали их в картонки и ящики. Ибо отныне этим вещам предстоял длинный путь к незнакомым местам. Вместе с ними, тоскливо оглядываясь на родные места, шагали к вокзалам вереницы лавок и синагог. В дороге путников догоняла осень, земля выталкивала из себя сладковато-гнилые запахи, и теплый густой туман низко стлался над полями. Налетал ветер, в который раз равнодушно перелистывая книгу истории нашего народа.

Большие города встречали нас настороженно. Потоки беженцев затопили улицы и рынки столицы, и за городской чертой рождались новые районы. В одном из них обрел приют и я, поселившись в крохотной комнате с двумя странными существами, — ребом Исаром Пинхасом и Шлэймеле Малкиелем. А пока суд да дело, накатила и отшумела осень, а там и зима подоспела, настоящая северная зима с синими обжигающими морозами…

…Я выхожу во двор, сажусь на пенек и с любопытством гляжу на окружающий меня мир. На рассвете Гавриловка затянута сизым дымчатым сумраком, ветер треплет взлохмаченные верхушки сосен, тучи наползают друг на друга, и на земле становится темно и бесприютно. Под утро реб Исар отправляется на утреннюю молитву. Он держится молодцевато, лицо его гладко выбрито, а статные плечи скрадывают добрый десяток лет из его пятидесяти. Увы, реб Исар слепой, он осторожно идет с палкой-поводырем, тщательно ощупывая твердые бугры корневищ, достающих до самого полотна железной дороги. Вот вскрикнул свисток паровоза, в небе мигнул зеленый глаз светофора… По двору одиноко слоняется изголодавшийся пес, над головой, истошно крича, пролетает стая ворон… Мир велик и равнодушен…

Я возвращаюсь в нашу обитель. В комнате, как всегда в это время, склонившись за столом над бумагами, сидит чудаковатый Шлэймеле. Он бледен, но в глазах его столько огня, что кажется — вот-вот полыхнет и сожжет бумагу перед ним! Увидев меня, Шлэймеле молча протягивает мне исписанный листок, требуя взглядом, чтобы я его прочитал. Ничего не поделаешь, я вынужден подчиниться! При тусклом свете припозднившегося утра я пытаюсь постичь смысл ночных видений моего одержимого соседа, называющего себя «Машиах Бен-Давид». Итак, вот одно из его «откровений»:

«Сумма силы жизни ограничена шестью днями сотворения мира. Количество силы жизни вечно, нельзя ни добавить и ни убавить. Ум человеческий — высшая ступень силы жизни — неравно распределен между народами, живущими на земле… ТЫ выбрал нас из всех народов, и плохо будет тому еврею, кто отступится от своих. Я, Шлэймеле Малкиель, Машиах Бен-Давид, я приду и спасу свой народ!..»

«Я приду и спасу!..» — бормочет он в исступлении и стремительно выходит из комнаты. Я вижу, как он торопливо семенит по узкой заледеневшей дорожке. Справа от нее тянется ряд облезлых, доживающих век кустов, а слева затаился загадочный зимний лес…

В комнату входит хозяйская дочка, Катюша, высокая девушка с болезненным румянцем на лице. Она, как всегда, пришла прибрать нашу комнату, и, конечно же, первый ее вопрос был о ребе Исаре. И я думаю тогда, что странная дружба связала этих двоих, — молодую девушку, пораженную тяжелым недугом, и завершившего полный круг жизни слепого человека!..

Итак, покончив с утренними делами, я отправляюсь в Москву. Я тогда работал в строительном тресте в Сокольниках, где подымали один из крупнейших в Европе автозаводов. Весь тот зимний сезон я добросовестно пропахал в бригаде Вани Аканова. А через два года, когда завод был построен, наш «командир» Ваня получил орден. И ежедневно возвращаясь с работы за полночь, я валюсь без сил на свою кровать. Реб Исар по-детски всхлипывает во сне, Шлэймеле не спит и лежит молча. Крики лесных обитателей, долетев до дверей нашего дома, обрываются на пороге.

На хозяйской половине дома надрывно кашляет Катя. Исар просыпается, прислушивается, потом встает с постели. Должно быть, его большому телу тесно пространство нашей каморки… Стараясь ступать бесшумно, он на цыпочках заходит в Катину комнату со стаканом воды. «Попей, милая, легче будет!» — заботливо шепчет он. И правда, кашель смолкает, и синяя ночь по-прежнему равнодушно заполняет наше пристанище. Уже сквозь сон я слышу благодарный голос девушки: — «Посиди со мной, Исар Матвеич!.. Какая у тебя теплая рука…» Катя еще что-то бормочет успокоенным голосом, но я засыпаю.

Спозаранку меня будит резкий голос:

— Исар, сын Тувьи, ответь мне: еврей ты или нет?

— Еврей, еврей! — отмахивается от него Исар и снова засыпает.

— Какой же ответ дашь ты, ветвь от древа Израилева, Машиаху, когда он спросит тебя?.. Ответь мне, отравленный блудом!..

Махнув наконец на него, как на прокаженного, старик открыл дверь и вышел.

На улице стояло тихое, снежное утро, редкий прохожий мелькнув, растворялся в молочном тумане…

Шлэймеле вскоре вернулся и лег, натянув на голову одеяло. В окне домика напротив зажегся свет, и чернобородый еврей закачался с молитвенником в руке, и вместе с ним качалась его тень. Я поспешно оделся и заторопился в город на работу. Вагон был, как всегда, набит невыспавшимися рабочими и молочницами.

А в начале весны болезнь поразила и меня, и я с месяц провалялся в больнице Семашко. Когда я выписался, весна была в разгаре, каждый уголок моей души пел и был полон радостных предчувствий. Самым близким мне другом стал пенек в саду возле нашего дома, где я просидел много часов, вслушиваясь в предрассветные звуки… Лед, сковавший реку, заметно потемнел, возникшие на нем трещины обещали скорое половодье. В мокром саду уже проклюнулись первые несмелые ростки. Солнце, как заботливая молодая мать, неутомимо кружило над лесом, раскинувшимся вблизи нашего дома.

Вдоль рельсов прошли реб Исар и Катюша — она провожает его в синагогу и бережно поддерживает за локоть, чтобы он — не дай бог! — не споткнулся о толстые связки корней, путавшихся под ногами. По лицу девушки было видно, что болезнь ее обострилась. А легкий ветерок разносил весеннюю радость, одаривая ею весь мир. Мимо меня задумчиво просеменила курица, а в нашем окошке мелькнуло свирепое лицо бедняги Шлэймеле, с ненавистью смотревшего на парочку…

Через несколько дней реб Исар женился на Катюше и перебрался в ее комнату. В доме по этому случаю устроили вечеринку, из города приехала дочь слепого, слушательница курсов Коммунистической академии Рахиль Пинхас. Федоровна, наша хозяйка, приготовила угощение, и гости, как и принято на свадьбе, пили вино и ели блины с мясом. Рахиль, худенькая девушка с усталыми глазами, произнесла такой тост:

— Товарищи! Перед вами мой слепой отец и его жена Катерина. Проклятые деникинцы замучили отца и лишили его глаз. Они забыли, что за нами стояла Советская власть и Красная Армия, проливавшая кровь за наших советских людей… Вот он, мой отец, один из них, со своей женой Катериной…

Так примерно говорила Рахиль, и слезы блестели в ее утомленных глазах. Реб Исар, слегка захмелевший, выглядел счастливым. Он запел известную в наших краях песню:

Молодая, преданно глядя на своего избранника, то и дело покашливала и подносила к губам платок. Шлэймеле был заметно раздражен и что-то сердито сказал жениху.

Настал Песах, вода в реке вздулась и понеслась, загребая куски талого льда. В тот вечер мы втроем — реб Пинхас, Шлэймеле и я — отправились в синагогу. Здесь я как бы заново увидел забытую картину, и задвинутые в уголок души воспоминания разом ожили. Знакомые светильники, святой ковчег, морщинистые старики… Каждый угол молитвенного дома, каждая вещь, — все говорило со мной на языке моего детства. Шлэймеле — много ли ему надо — впал в полный экстаз. Лицо его было так бледно, что мне подумалось, — наверное, такие лица были у наших пророков… Я вышел на улицу.

Прошел поезд — казалось, что его стучащие колеса хотят донести до нас шум целой страны. Потом тишина снова сомкнулась над Гавриловкой, я шел вдоль беснующейся реки, и, завороженный таинственной красотой ночи, испытывал непонятное волнение. Наконец мои друзья вышли из синагоги, и на улице загремел голос несгибаемого чудака Шлэймеле:

Назад Дальше