Бремя имени - Цви Прейгерзон 7 стр.


Лавров соскочил с сиденья, бросил вознице монету и поспешил в дом, где его ждала жена, Шошана Моисеевна. Лавров торопился к ней, — ему не терпелось прижать ее к себе, обнять ее упругое тело, сводившее его с ума… Радость охватывала его при мысли, что вот он сейчас войдет в дом, и малыш будет прыгать вокруг него, теребить его за рукав и требовать игрушек… А вот и он, Володька, гоняет по комнате колесо, а деревенская девушка Варька, его няня, сидит у окна и вяжет носки.

Увидев отца, мальчик бросился к нему, и колесо, завертевшись на месте, налетело на стул. Лавров обнял сына, а Варька молча протянула ему конверт. На бледном лице ее мелькнула беспокойная улыбка, и носок, который она вязала, повис в ее упавшей руке.

— Вот, Шошана Моисеевна велела вам передать… она уже три дня как уехала…

Солнце скользило по голым ветвям за окном и ласкало розовые цветочки на стенах. Лавров почувствовал дурноту, сердце его, сорвавшись, полетело вниз, а колени стали ватными…

«…расстанемся, Ваня! Потому что наши старики правы. Трудно, очень трудно жить еврею с неевреем! Постарайся меня понять и не кори себя, ибо нет на тебе вины… Все это время я задыхалась, мне было нечем дышать! А я всю жизнь так мечтала быть рядом со своими, слышать родную речь, еврейские песни… И так тоскливо становилось на исходе дня, когда на желтые листья ложились вечерние тени… Мне стоило услышать родной напев, как оцепеневшая душа моя была готова взлететь, и я чувствовала, что кровь сочится из сердца за каждое сотворенное в мире зло! Но ни одна еврейская женщина за все это время, что мы прожили вместе с тобой, ни разу не проводила меня добрым взглядом, потому что кто я была для нее? Мешумедет! Как и ты сам, Ваня! Но беда в том, что было б лучше, если б ты был вовсе чужим, чем половинкой, сыном еврейской матери… Помнишь, как ты рассказывал мне, что мальчишки бросали в тебя камни и кричали вдогонку „жид!“? Ты ненавидел тогда свои глаза, потому что они всегда тебя выдавали. А однажды, когда тебя повели в синагогу, ты боялся, что еврей завернет тебя в таллит и унесет в пещеру!.. И ты со страху спрятался тогда в углу и тихо плакал… Твои губы иногда произносили во сне еврейские слова, запомнившиеся тебе от матери. Но поутру, проснувшись, ты по-прежнему ненавидел евреев. Ты не приемлешь нашей жизни, ты хуже чужого, потому что ты боишься себя! Каково же мне, скажи, ответь мне, если я погибаю от боли и нежности к своим, если вся моя душа, вся моя кровь и плоть, все напоено еврейством, и я не мыслю себе жизни без этого!.. Ответь мне, мой милый, как мне жить? Одно я знаю, что больше так не могу…»

И много других выстраданных слов писала ему его Сусанка своим ровным учительским почерком… Пошатываясь, Лавров вышел из дома. Блики вечернего солнца пронзали уличную пыль, рисуя на камнях причудливые узоры. Но примчавшийся ветер сгреб эту пыль, швырнул ее вверх, превратив в темное облако, и растряс его. И уже густой слой пыли накрыл весь городок и похоронил под собой и его, Лаврова. Потому что ушла, ушла от него Сусанка, любимая черноокая женщина. Вот она стоит перед ним, живая и теплая, горделиво красуясь в своем новом синем платье с длинными лентами. Она прижалась к нему и, показывая на лунку у шеи, велит: «Поцелуй, но только один раз! Ой, сумасшедший, я ведь сказала, один раз!..»

Кончился день, солнце уплыло, стих ветер. Стучала швейная машинка, и тот же голос назойливо повторял:

Из синагоги слышались нестройные хриплые голоса вечерней молитвы. В это время Лавров увидел мать. И сразу же пелена застлала ему глаза, заметались тени, громко звучал какой-то очень знакомый тоскливый напев. Впереди чернел лес, тени раскачивались, и старые евреи бормотали на своем языке:

— Ай-я-яй! Береги наш уход и приход, и теперь, и всегда!..

«Отняли, увели эти евреи Сусанку!.. — стучало у него в голове, — есть в них какая-то сила, их умирающий мир многое может!..»

И вдруг он испуганно отшатнулся. За ним неотступно кто-то следовал.

— Товарищ Лавров, что вы решили насчет моего сына? — спросил его голос за спиной. Лавров ничего не ответил и ускорил шаг.

— Товарищ Лавров… У него большая семья…

Это был один из постоянных просителей, от которых его тошнило. Еврей держал в руках шапку и подобострастно глядел на него. Лавров пошел еще быстрее, он уже почти бежал, все дальше и дальше, врезаясь в густой синий туман. Наконец он оказался за чертой города. На небе высыпали звезды, где-то далеко мигали огоньки, трепетали тени… А вот и деревянный мост над рекой! Лавров устремился в ту сторону, где, навалившись друг на друга, чернели холмы. Это место пользовалось дурной славой, его называли «гнилая балка». Лаяли собаки, доносились далекие крики, долетали обрывки песни — о бедовом казачине, променявшем жену на понюшку табака.

— Товарищ Лавров… — снова услышал он позади себя, и его обуяла слепая ярость.

«Ну почему, почему они не оставляют меня в покое? — стучало у него в голове. — Почему они не дают мне жить, что им от меня надо?..»

А еврей, вежливо покашливая, напоминал о себе. Повернувшись к нему всем туловищем, Лавров неожиданно закричал на него в отчаянном исступлении:

— Убирайся! Убирайся к черту! Нет у меня никакой работы, нет!

Но мучитель его, не отставая, лез за ним на холм, заламывая руки, молил:

— Но они голодают… погибают… товарищ Лавров… Вы же обещали… помогите им!..

В небе блеснула кромка луны, и вскоре луна выплыла вся целиком, и повисла, похожая на блестящую металлическую тарелку. Тотчас же на нее со всех сторон залаяли собаки, ночные звуки сделались громче. И вдруг еврей визгливо закричал:

— Говоришь, работы у тебя нет? Так знай: я видел, как ты сейчас ходил в синагогу на вечернюю молитву! Ты думаешь, тебе можно туда ходить? Так вот, я всем об этом скажу, я буду кричать, напишу письмо Калинину… Пусть знает, что ответственный работник Лавров таскается в синагогу и тайно молится! Вот! Мешумад!

Лавров схватил его за горло и сдавил сильными пальцами. Жидкая колючая бородка еврея царапала ему руку, он извивался, хрипел, но выбрызгивал это проклятое слово «мешумад». Лавров уже сам хрипел и рычал как зверь, и душил что было сил этот ненавистный ему крикливый народ, отнявший у него любимую жену, его жизнь!.. Вдруг он почувствовал, что еврей бессильно повис у него в руках, словно это была тряпичная кукла, и ноги его бились и стучали одна об другую, как стучала в тот день эта швейная машинка…

Человек перестал хрипеть, обмяк и затих. Разжав пальцы, Лавров с силой швырнул тело в расщелину, где поднималось весеннее половодье, грозившее снести мост и затопить «гнилую балку». А со стороны реки, навстречу ему, поплыла его еврейская мать. Она была в длинном белом платье, с распущенными волосами, из глаз ее текла кровь, и она горестно и гневно шептала слова молитвы… Не помня себя, Лавров закричал и побежал прочь от нее, с холма вниз. Ветер толкал и бил его в спину, мать смотрела на него с изумлением, отчаянием и страхом… Вокруг кричали, выли, и стонала мелодия, словно кто-то очень желал, чтобы весь мир услышал эти слова:

— Ай-я-яй! Береги наш уход и приход!

И теперь, и всегда! Ай-я-яй!..

Лавров добрел до дома и толкнул дверь. Сын бегал по комнате и радостно кричал: «первый апрель, никому не верь!» Чайник важно пыхтел на покрытом белой скатертью столе. Шошана медленно приблизилась к мужу и вдруг порывисто обняла его. Он почувствовал сквозь тонкую ткань платья ее нежную упругую грудь. Дверь в спальню была открыта, а в глубине комнаты белела кровать.

— Варька, — повернулась Шошана к девушке, — подай Иван Семенычу горячего чаю… Помойся с дороги, Ваня! Что это ты какой-то сам не свой?

Там, за окном, чернела ночь…

ынок опустел, а торговки не расходились и продолжали зазывать покупателя. Побледнел закат, потянуло холодом, и над ветхими крышами нависли клочковатые облака. Притихли омытые пролившимся дождем улицы моего городка, с водосточных труб сбегали последние струйки воды, и дождевые капли, лениво отрываясь от карнизов, шлепались в лужи.

На душе было пусто, кончалась пятница, затихали последние звуки, застрявшие в воздухе. Из торговых рядов послышались визгливые голоса — это ругались женщины.

— Чтоб ты подохла! — громко кричала одна. — Холера на твою голову, проклятая!

Неподалеку от нее одиноко стояла старушка. По-видимому, она заняла чужое место, чем и вызвала гнев своих товарок. Расшумевшиеся женщины долго не унимались, хотя их голоса, не успев отзвучать, тотчас же замирали, как если бы никто и не кричал. Так стремительный дождь, налетая на ветви, раскачиваемые ветром, разбивается в брызги да водяную пыль…

Я подошел к прилавку. Старушка сжалась над своей корзиной, вцепившись в нее бугристыми пальцами. В ее слезящихся глазах застыло выражение вины и беззащитности… А сердце мое, качнувшись, чуть было не выпрыгнуло из груди. Это была моя мать. Не в силах унять волнение, я пробормотал что-то насчет стакана семечек, которыми она торговала. Мама с поспешной готовностью отсыпала в карман моего пальто полный стакан с горкой, и вдруг, подняв на меня глаза, застыла.

— Мамочка… — только и смог я вымолвить. Всплеснув руками, она стала торопливо поправлять на голове платок. Торговый ряд затаился. Тетки, все как по команде, словно в рот воды набрали…

На разбитых улицах бегала сопливая босоногая еврейская детвора. Смеркалось. Шурша крыльями, метнулись первые летучие мыши. Ветер угомонился, и внезапно упавшая тишина забила все щели и дыры.

В воздухе пахло свежевымытыми полами, стоял густой дразнящий аромат субботних блюд, готовых к подаче на стол. В окнах зажглись свечи — это Суббота распахнула глаза, — а ну, как ее там встречать собираются!..

— Вот ты и приехал! Наконец-то! — торопливо повторяла мама, и в ее сухих глазах стоял лихорадочный блеск. Она шла быстро, огибая разлившиеся лужи. Корзинка с товаром, которую она держала в руке, плавно покачивалась на ходу, и горка яблок и семечек то сползала вперед, то отползала назад…

Прошло десять лет без малого с тех пор, как я покинул родные места, и теперь их убогая бедность поразила меня. Но горше всего мне было увидеть мать, постаревшую до неузнаваемости. Острая жалость пронзила мне душу. Я нежно взял ее за локоть…

— Все меняется, мама, меняемся и мы сами… так уж устроен мир… — произнес я сбивчиво. В смятении я машинально сунул в карман руку и, вынув горсть семечек, стал их быстро грызть. Тоненькая полоска черно-белой шелухи бежала за мной, проваливаясь в слякотную землю.

— Голда выросла, писаная красавица, книги все время читает… — сообщала мне на ходу мама семейные новости.

В нашей комнате, которую мама снимала на верхнем этаже полуразвалившегося домика портного Эзриэля, все было как прежде, ничего не изменилось. Со стен из черных рамок привычно глядели знакомые, давно поблекшие фотографии Переца, Шолома Аша и Бялика. На полках хромой этажерки стояли Мишна и популярные отрывки из Гемары, выходившие в издательстве вдовы и братьев Ромм. А вот и Ахад-ха-ам, Мапу, — все старые знакомцы, поколение за поколением…

Мама преобразилась, с нее слетела робость, она захлопотала и зачем-то стала шумно переставлять вещи с места на место, хотя все давно уже было переставлено, убрано, и пол, вымытый к субботе, блестел, как зеркальный. Моя подросшая сестра возилась с самоваром, и я с приятным удивлением обнаружил, что она на самом деле превратилась в прехорошенькую барышню. Не удержавшись, я сказал ей об этом. Отвыкшая от меня Голда сконфузилась, а щеки ее, раздувавшие самовар, стали совсем пунцовые.

Мама вышла к соседке занять пару яиц. Порывшись в своей корзине, она выбрала битые яблоки — себе и Голде на ужин. И мы сели за стол. Яйца она положила на мою тарелку. Я нехотя ел, поглядывая на бледные лики наших классиков, висевших на стене. За столом стало тихо, тихо было в доме и вокруг него, и я вдруг почувствовал дурноту. Я резко встал из-за стола. Мать и сестра с удивлением посмотрели на меня.

Назад Дальше