Уран - Марсель Эме 18 стр.


— У меня с поэзией отношения личные, — заявил Леопольд. — Дайте мне стихи и мою норму белого вина, и я останусь в тюрьме на всю жизнь. — Помолчав, он сокрушенно добавил: — Грустно в этом признаваться, господин Мегрен, но я обязан сказать: вино для меня пока еще главнее поэзии.

Признание кабатчика — свидетельство его искренности — привело адвоката в прекрасное расположение духа. Фигура его клиента, и без того представлявшаяся ему монументом города Блемона, теперь обретала еще и заметное своеобразие. Мегрен почувствовал, что проникается все большей симпатией к этой расиновской горилле, способной как откусывать зубами горло бутылки, так и упиваться меланхолией Андромахи. Встретившись еще с несколькими клиентами, он покинул тюрьму и к четырем часам добрался до большого перекрестка, где национальная автострада пересекала линию раздела между разрушенной и уцелевшей частями города.

Из «Золотого яблока», где только что закончился урок латыни молодого учителя Журдана, выходили первоклассники. Трое из них, среди которых был и Пьер Аршамбо, устроились на террасе заведения, и проходивший мимо мэтр Мегрен оказался невольным свидетелем их разговора.

— Ты по-прежнему спишь с хозяином? — спросил один из троицы у молоденькой служанки, которая подошла к ним принять заказ.

— И тебе не противно, с сорокалетним-то стариком? — поинтересовался Пьер Аршамбо.

— Надеюсь, ты хоть заставляешь его раскошелиться, — сказал третий.

Маленькая служаночка с печальными глазами и негодующе поджатыми губами старалась держаться подальше, чтобы избежать возможных посягательств, и делала вид, что не слышит. Вспоминая о собственной юности, Мегрен счел нелишним отметить, что лично он никогда не был таким невоздержанным и грубым, но обобщать не стал. Память подсказала ему, что Монгла, бывший его однокашник, зачастую весьма некрасиво вел себя по отношению к их сверстницам. Да и сам он, Мегрен, не всегда бывал безупречен. Быть может, разрыв между поколениями проявляется не столько в содержании, сколько в форме. Например, Монгла в семнадцать лет забирался на чердак и через слуховые оконца, выходившие в сад обители сестер Святого Карла, пачками разбрасывал непристойные открытки.

Другие кафе города — «Прогресс», «Мир», «Коммерция», «Республика», «У Дюпрэ» — в этот час тоже выпускали на волю учеников и учителей. Журдан повстречал двоих своих коллег и остановился с ними на краю тротуара. Увидев, что к этой группе присоединился и учитель Дидье, Мегрен не устоял перед искушением подойти и поговорить с ним о Леопольде. Кроме Ватрена и Дидье, преданных друзей кабатчика, там был Фромантен, учитель истории, социалист, который, конечно же, не упустит случая проехаться по адресу компартии. Они с Журданом ненавидели друг друга, но стремились к общению ради удовольствия лишний раз сцепиться.

— Господин Дидье, — сказал адвокат, — я принес вам вести о вашем лучшем ученике, больше других заслуживающем похвальной грамоты. Я имею в виду Леопольда. Известно ли вам, что наш кабатчик извлек из ваших уроков немалую пользу и теперь знает Расина назубок? Только что в тюрьме он продекламировал мне длинный пассаж из «Андромахи», да так проникновенно, что я чуть не прослезился.

— Бедняга Леопольд, добрая душа, — вздохнул Дидье, — за что ему такая планида? Ну и как он там?

— Плохо. Вы только представьте себе: человек выпивал ежедневно самое малое двенадцать литров белого, а тут сразу как отрубило. Боюсь, как бы он не угодил в психушку.

Жалость-то какая! — воскликнул Дидье. — Такой честный человек.

— Леопольд — восхитительное, очаровательное создание, — подхватил Ватрен. — Незаурядная личность!

— Единственная достопримечательность Блемона, — поддакнул адвокат, — и ту не пощадила война.

Молодой учитель Журдан, иронически поджав губы, хранил молчание. Как истинный марксист, он презирал всякого рода достопримечательности, считая их цветными заплатками на рубище народной нищеты. Фромантен из тех же соображений тоже с величайшим пренебрежением относился ко всяким оригиналам и чудакам. Ему, приверженцу генеральных линий, схем и общих мест, очень не хотелось бы, чтобы его заподозрили в интересе к какому-то там Леопольду.

— Смею вас заверить, — сказал он, — что лично я ни в коей мере не разделяю восторга некоторых по отношению к этому Квазимодо, погрязшему в алкоголизме. Похоже, эстетствующая часть буржуазии падка на все безобразное. Замечу мимоходом: если данный факт и имеет какое-то значение в моих глазах, то лишь как характерный симптом. Для меня господин Леопольд — просто-напросто человек и гражданин, и вот в этом-то двойном качестве он и снискал мои симпатии из-за учиненной над ним несправедливости. Скажу не раздумывая, что заключение под стражу этого ни в чем не повинного гражданина, предпринятое в бог знает каких сомнительных целях, наполняет меня возмущением и негодованием.

Тут учитель Фромантен оглядел собеседников, теребя свою квадратную черную бородку, и, устремив пристальный взгляд на коллегу Журдана, продолжал:

— Не знаю, что вы, господа, обо всем этом думаете. В эпоху, когда на наших глазах ежедневно отступает демократический и республиканский дух, никто в подобном случае не решится предугадать реакцию даже самых близких своих друзей. Канули в прошлое времена, когда сам факт принадлежности человека к одной из левых партий служил гарантией его честности и великодушия. Сегодня мы наблюдаем обратное: некоторые левые без колебаний относят произвол и несправедливость к числу наиболее ценных завоеваний социального освобождения. Не так ли, Журдан?

Адвокат от души наслаждался тем, какой оборот приняла беседа. Журдан встрепенулся, но сумел сдержаться и только задиристо осведомился:

— Каких же это «некоторых левых» вы имеете в виду, Фромантен?

— Я имею в виду тех левых, которые предали марксистский идеал ради того, чтобы удовлетворить…

— Я понял! — вскричал Журдан. — Вы намекаете на тех горе-марксистов, которые играют подле рабочего класса жалкую роль, отведенную им…

— Предали марксистский идеал ради того, чтобы удовлетворить потребность в сотворении кумира…

— Отведенную им крупным международным капиталом; эти двойные…

— Потребность в сотворении кумира и исповедовании культа принуждения, которая таится в душе…

— Эти двойные агенты…

— В душе всякого буржуазного интеллектуала…

Журдан и Фромантен говорили одновременно и под конец, стремясь быть услышанными, кричали уже чуть ли не во всю глотку. По другую сторону перекрестка на террасе «Золотого яблока» Пьер Аршамбо сказал своим приятелям:

— Глядите-ка, опять Иванович с Деревянным Козлом подняли хай. Вот увидите, какая сейчас начнется потасовка.

— Да брось ты, — возразил его сосед по столику, — такие типы могут драть глотку часами, не пуская в ход руки. Я знаю, что говорю. Мой отец социалист, так он всю свою жизнь только и делает, что спорит и ругается — и с противниками, и со своими партийцами. И неважно, что он заика и вдобавок законченный кретин, — его хлебом не корми, дай только полаяться. Сами посудите: да разве может быть иначе у всех этих Ивановичей и деревянных козлов — всяких доводов у них полная башка, и им говорить — все равно что дышать.

— Может, и мы станем такими, как они, — заметил третий. — В конце концов, это вполне естественно. Политика нас всех затрагивает.

— Ну и что? Химия тоже нас всех затрагивает, да что-то мой отец на нее ноль внимания.

— Мне бы, пожалуй, подошел коммунизм, — глухо проговорил Пьер.

— А мне больше нравятся брюнетки.

Пьер пропустил мимо ушей смешки и шуточки своих однокашников. Его вниманием целиком завладела мысль о том, что он мог бы стать коммунистом. Схватка Журдана с Фромантеном, те наверняка веские и серьезные причины, побуждавшие их так ненавидеть друг друга, — все это наводило на размышления. Пьер хорошо представлял себе, какое удовольствие можно получать от мастерского владения оружием для словесных баталий. А то ведь частенько случается, что ненависть и антипатия, не найдя себе достойного выхода, чахнут, съеживаются и от них остается лишь робкое, стыдливое чувство, которое порой и вовсе развеивается.

Тем временем двое учителей бросали друг другу в лицо все те обвинения, какими они обычно обменивались в подобных случаях. Одному вменялось в вину, что он подрывает единство пролетарских масс, ослабляет в них классовое чувство и тщится оправдать существование буржуазного капитализма. Другой выслушивал упреки в извращенной склонности к цезаризму, в чисто буржуазной панической боязни предоставить рабочим свободы, в конформизме и язвительности распаленного похотью кюре, в иезуитской беспринципности и в ненасытной жажде крови, насилия, террора, столь характерной при сексуальной неудовлетворенности. В споре Журдан обычно становился на догматическую платформу, тогда как Фромантен занимал более гибкую и человечную позицию, позволявшую ему делать неожиданные и весьма обидные для соперника выпады. Он владел искусством бросать невинные с виду, но полные скрытого сарказма реплики в сторону, произнося их с безмятежной улыбкой на устах, поглаживая свою черную бородку и глядя куда-то поверх развалин. И далеко не всякому было понятно, что в действительности он концентрирует в этих репликах всю свою ненависть, чтобы побольнее уязвить противника.

— По существу, — говорил он с той приторностью в голосе, которой уже самой по себе хватало, чтобы глаза Журдана засверкали от ярости, — по существу, всю историю человечества можно свести к извечной борьбе между двумя понятиями: права человеческого и права божественного. Самые крупные вехи этой борьбы нам известны, так что нужный опыт у нас имеется. Тот факт, что в настоящее время понятие божественного права находит свое уродливое воплощение в коммунизме москволизов, не должен убивать в нас веру в социальный прогресс. Просто качнулся маятник, и нас временно отбросило назад, в потемки палеолита. Социализму как раз присуще…

— Нет, но какой же вы все-таки негодяй, Фромантен! — не выдержал Журдан.

— Раз уж вы исчерпали все аргументы, кроме самого недостойного — оскорблений, я из соображений милосердия прекращаю дискуссию.

Пожав руки двоим другим коллегам и адвокату, учитель истории послал Журдану сострадательную улыбку и удалился, перебирая в уме наиболее удачные из своих реплик и радуясь несомненно одержанной над противником победе. Группа рассеялась, и Мегрен, поднимаясь с учителем Дидье по Мельничной улице, сказал ему:

— Должно быть, когда вы вспоминаете раннюю пору своего учительства, сегодняшние ваши коллеги кажутся вам чересчур нетерпимыми.

— Не стройте иллюзий. Во времена своей молодости я наблюдал, какие ожесточенные схватки разыгрывались вокруг Ренана, как учителя ненавидели друг друга из-за одного лишь расхождения во мнениях относительно того, как правильнее произносить окончания латинских имен: «-ус» или «-юс». Бурю страстей всякий раз вызывало оглашение списков почета и присуждение первой награды. Мы очень серьезно относились к преподаванию, к ученикам и к своей собственной персоне. Каждый вкладывал в работу всего себя и только в ней видел смысл своего существования. Даже самые посредственные из нас исполняли свои обязанности с воодушевлением. Возможно, вы не поверите, но любой школьный учителишка вроде меня совершенно искренне верил, что его усилиями мир становится лучше. Строки из «De viris illustribus urbis Romae» аббата Ломона мелькали и в предписании префекта, и в речи Жореса. Все доброе, ценное, нетленное носило марку даваемого нами образования, и владения наши день ото дня расширялись. Коммивояжеры изъяснялись, как Цицерон, жандармы — как Тацит. Потаскух называли гетерами, жрицами любви. Власть и оппозиция, богатство и нищета, элита и чернь уравновешивались гармонично, как составляющие вселенского маятника. Когда я ударял линейкой по кафедре, хлопок этот вкупе с достославными именами Цинцинната, Корнелии, Брута, с любовью к отчизне, с послушанием и добропорядочностью, с культом хлеба и сохи, с благоговением перед крупными состояниями и уважением к бедности разносился по всей Франции. Он отдавался в самых отдаленных уголках нашей империи, возвышая достоинство человека и воина в наших младших братьях с жарких континентов. Хорошее было время. Благодаря нам Франция входила в вечность. Сегодня же учителя — молодые или старые — в лучшем случае добросовестно тянут лямку. Они прекрасно знают: чтобы изготовить электрический радиатор или сбросить бомбу с самолета, утаить доходы от казны или проникнуться великими идеями современной эпохи, совсем не обязательно ни цитировать Вергилия с Расином, ни забивать голову уроками истории. Вдалбливая школярам всю эту чепуху, они рискуют выпустить их совершенно не приспособленными к ожидающему их существованию.

— Должно быть, у естественников по этому поводу совесть будет спокойна.

— Иллюзия, — хмуро откликнулся Дидье. — Не далее как вчера мне говорил об этом Ватрен — уж его-то пессимистом никак не назовешь. Чтобы подготовить офицеров и инженеров, мы тратим семь лет — четверть полезного существования, — затуманивая им мозги поэзией математики, с которой специалисту, право, нечего делать. Во Франции немало инженеров, которые ничего не смыслят в математике, и тем не менее они оперируют интегралами с такой же легкостью, что и выпускники Политической школы: им хватает знания одних лишь готовых формул. Видите ли, мэтр, большая беда Франции — это всеобщая культура, которая поэтизирует и драматизирует окружающий нас мир, лишая его реальности. Подумать только, ведь у нас полицейский комиссар лучше знает математику, чем советский руководитель индустрии, у налогового ревизора больше познаний в латыни и в истории, чем у американского министра! И как бы мы, школьные учителя, ни были испорчены классическим образованием, мы все же в состоянии осознать, до чего пагубна наша роль. Наше ремесло злоумышленников перестало нас вдохновлять. От подлинных проблем оно теперь в стороне. Мы прекрасно знаем, что будущее может вызреть лишь за тупыми лбами парней с челюстями боксеров, так что больно бывает смотреть, как ученики зубрят нашу белиберду о Великом веке или об употреблении сослагательного наклонения. А ведь, казалось бы, чего проще: открыть им глаза и воспитать из них первостатейных остолопов.

Назад Дальше