Уран - Марсель Эме 19 стр.


— Вы сгущаете краски, господин Дидье. Интеллект еще далеко не потерял своего значения.

— Верно, я сгущаю краски. А все стариковская нетерпимость да стремление яснее донести свою мысль — вот почему я не совсем справедлив к нынешней эпохе. Да, роль интеллекта еще далеко не исчерпана, но у наших ребят он по-настоящему не подготовлен к тому, чтобы охватить все более быстро меняющийся мир. Уроки прошлого тянут нашу молодежь назад, тогда как ей давным-давно пора учиться жить в будущем. Но никто из нас не видит современность по-современному. Вы только что слышали Журдана и Фромантена. О марксистской ортодоксии они могут спорить часами — так, как если бы доктрина столетней давности до сих пор не утратила своей актуальности. Сейчас вы скажете мне, что Россия — марксистская страна. Ну и что? С таким же успехом она могла бы быть иудаистской или анабаптистской. Главное — что для нее мировая история началась вчера, и потому она опережает нас на триста лет. Вот это-то опережение мы и должны стремиться нагнать. Революция? Зачем? К власти придут мелкие буржуа вроде Журдана, напичканные классической культурой. Что нам действительно нужно, так это новые методы обучения.

Учитель Дидье как раз и придумал метод, от которого он многого ждал. Прежде всего ребенку надлежит дать понятие о настоящем и будущем. Для этого его с юных лет нужно укреплять в мысли, что все на свете преходяще и все, что принадлежит прошлому, гадко и недостойно; учить его оценивать людей и поступки с точки зрения будущего, вычленяя при этом все возможности; развивать в нем способность вести разговоры на несколько тем одновременно, воспринимать сразу несколько идей и продвигаться скачкообразно; заставлять детей играть в такие игры, правила которых непрерывно изменялись бы ими же; давать им читать только те истории, которые имели бы отношение к грядущим эпохам и в которых все глаголы употреблялись бы исключительно в будущем времени, а в психологии героев непременно сохранялись бы пространства неопределенности; ликвидировать историю, кладбища, библиотеки и вообще все, что препятствует разуму устремиться в будущее. Впрочем, развить свою теорию до конца Дидье не успел: они подошли к колбасной лавке, нынешнему пристанищу Мегрена. Перед тем как попрощаться, адвокат спросил у реформатора, уверен ли он, что, получив подобное образование, французы станут счастливее. Вопрос абсурден и в истинно французском духе, ответил Дидье. Понятие счастья, которое лично он рассматривает как мерзкую отрыжку прошлого, как ядовитый кладбищенский цветок, как засаленную занавеску, не пропускающую свет дня, его методом образования отвергается напрочь.

Мегрен скрылся в недрах лавки, и старый учитель, оставшись на тротуаре один-одинешенек, загрустил. Перспектива возвращаться в свою комнату для прислуги представилась ему отвратительной, и он почувствовал себя несчастным. Жизнь показалась ему до того тусклой, что на минуту он даже пожалел, что не погиб под бомбами, но вспомнил, как при первых же взрывах ужасно испугался умереть и в глубине погреба, куда был вынужден спрятаться, молил господа пощадить его — ведь он пока, дескать, приносит пользу. Еще ему вспомнилось, что после налета, несмотря на то что мольба его была услышана, он вновь стал атеистом. Эта подробность, впервые всплывшая из недр его памяти, вызвала в нем злость против самого себя. Парило, и тесную Мельничную улицу наполнили густые запахи сортира. Сама мысль о том, что он сейчас очутится в своей душной комнатенке наедине с постыдными воспоминаниями о бомбежке, была невыносима Дидье. Он повернул назад и отправился к реке, думая о своих сыновьях. Оба они жили в Париже: старший преподавал в одном из лицеев Левого берега, младший держал зеленную лавку близ Бастилии. Конечно, они были привязаны к отцу, но вместе с тем считали его занудой и брюзгой, а их жены и вовсе терпеть его не могли. До войны они заставляли себя гостить у него по неделе в году. Во время оккупации визиты сделались более редкими и краткими. Нынешний год жить в Блемоне стало негде, и они уже не приедут. При этой мысли у Дидье-отца к горлу подкатил комок, а глаза увлажнились, отчего он вконец себя возненавидел, осознав, что комок он создает нарочно и искусно управляет слезными железами, дабы доказать себе, какой он нежный, любящий отец, заслуживающий всяческого сострадания, а может, и просто ради удовольствия ощутить волнение. На самом же деле, несмотря на все отцовские чувства, присутствие сыновей его всегда очень тяготило. На смену первым восторгам от встречи неизбежно приходило раздражение от того, что он чувствовал их чужими, самостоятельными, неподвластными его отцовскому влиянию. Еще он страдал от своей неуклюжести, манерничанья, от того, что сыновья видят его насквозь, а главное — от того, что они держатся с ним покровительственно. Как всякий, кто слишком дорожит своей репутацией человека простого и доступного, в глубине души он был очень самолюбив, если не тщеславен. В порыве искренности — если можно назвать искренностью лишь откровенность с самим собой — он подумал, что стыдится перед блемонцами того, что его младший сын, Леон, избрал ремесло торговца битой птицей и овощами. Да вот хотя бы и сейчас — разве не из желания блеснуть затеял он этот разговор с адвокатом, разве не в сознательно утрированном виде излагал свои мысли? «А ведь в глазах горожан я все тот же достопочтенный господин Дидье, человек из доброго старого времени, каких теперь уже не бывает, образец совестливости, добропорядочности, прямодушия и скромности. И может быть, так оно и есть». Когда он, перейдя перекресток, ступил на улицу Аристида Бриана, юная троица как раз покидала веранду «Золотого яблока», и один из школяров заметил:

— Глядите-ка, вот и наш Ахмедка поспешает за Рогатым и Ивановичем.

И в самом деле, незадолго до этого по направлению к реке прошествовали Ватрен и Журдан.

— Давайте прогуляемся к реке, — предложил Ватрен. — Я покажу вам уголок, где полным-полно стрекоз.

— Подумайте только, какой извращенный тип! — воскликнул Журдан, направляясь за ним следом. — Вы сами слышали: сколько злонамеренности, самодовольства, желчи! Не устаю удивляться людям, которые способны принимать всерьез такого безмозглого, гротескного и скользкого субъекта. Для меня Фромантен — прототип французского социалиста. Напыщенные фразы, вывернутая наизнанку диалектика, слащавое кудахтанье, глубокомысленные взгляды в потолок и гнусное поросячье хихиканье — вылитый Тартюф от марксизма. Я бы сказал, у него и внешность соответствующая. Как вам нравится его круглое брюшко этакого папаши Убю, подавшегося в революцию, карамельно-розовая физиономия и бороденка мелкобуржуазного жуира? Согласитесь, да это же законченный портрет ренегата.

Ватрен отмалчивался. Горячность молодого коллеги была ему симпатична, но ни с одним из его суждений о Фромантене он согласиться не мог. По правде говоря, он никоим образом не собирался ни встревать в их спор, ни даже вникать в его смысл. И коммунисты, и социалисты были в его глазах изысканными существами, принадлежащими к великолепной сладкозвучной симфонии, в которую они сливались вместе со слонами, стрекозами и несметным множеством других чудес вроде реки, лугов и блемонских руин. Рассеянно слушая Журдана, Ватрен любовался развалинами на левой стороне улицы Аристида Бриана. Некогда здесь высились дома самых зажиточных блемонских буржуа — квартал был почти целиком новый. В лучах солнца обломки выглядели чистыми и белыми. Пока Журдан набирал в грудь воздуха для очередной тирады, Ватрен, указывая на них, успел ввернуть:

— Вроде как дома, посеянные по осени. Кажется, один хороший дождик — и…

— Их непростительное преступление — в том, что они делают ставку на мелкобуржуазные чувства страха и осторожности, еще не изгнанные из пролетарских сердец. Им никогда не расплатиться за свой низкий расчет. Такой субъект, как Фромантен…

До самого берега реки Журдан продолжал клеймить позором Фромантена и социалистов. Однако все это вылетело у него из головы, когда Ватрен привел его на длинную косу между рекой и ее старым рукавом. Уголок оказался уютным и прохладным. Они устроились на самой оконечности косы, в высокой и густой траве, в тени вяза, к которому была пришвартована лодка. Стоячая вода в старице, затемненной пышной листвой, своей гладью и непрозрачностью напоминала зеленую камедь. От реки заводь отделял высокий тростник нежного цвета молодых побегов. С улыбкой Ватрен показал обещанных стрекоз, которые летали над тростником, время от времени присаживаясь на кончики стеблей. По лакированной глади, чуть волнуя ее, скользили водяные пауки. Со стороны реки, на быстрине, вода сверкала под солнцем, но у противоположного берега, под деревьями и кустами, она чернела глубиной. Место было до того укромным, что Ватрену с Журданом не составляло труда вообразить, будто Блемон остался далеко-далеко. Поблизости девочка запела песенку о маргаритках; ее голос постепенно удалялся. Спутники переглянулись с легким беспокойством: обоим пришла на ум Красная Шапочка. Потом они улыбнулись друг другу, и улыбка долго не сходила с их лиц.

— Журдан, малыш, окажите мне услугу, — проворковал Ватрен. — Сделайте что-нибудь для Леопольда. Вы лежите в чудесной свежей траве, между текучей и спящей водой, и стрекозы дарят вас своей любовью. Подумайте об этом добродушном медведе, который бьется о стены своей тюрьмы, и вы поймете, до чего он несчастен.

При мысли о кабатчике, лишенном простора, белого вина и стрекоз, Журдан вздохнул. Сейчас он был полон сочувствия к нему, да и ко всем узникам Блемона и Франции. К узникам всего мира, с воодушевлением подумал он. Проникшись к ним жалостью за их заблуждения и слабость, за их отчаяние, он великодушно даровал им свободу. Но тут его сердце заволокло тенью при мысли о вредителях и троцкистах, заполняющих тюрьмы России. Уж эти-то враги порядка заслужили свою участь.

— Дружище, да я же бессилен.

— Прошу вас, будем искренни и поговорим начистоту. Вы лучше меня знаете, что Леопольд не совершил ничего, ну совершенно ничего, что каралось бы тюрьмой. Ведь в глубине души вы наверняка и сами возмущены тем, что ради ничтожных политических выгод для партии, вдобавок сиюминутных, невиновного человека бросили за решетку.

— Послушайте, Ватрен, я же не судебный следователь. Мне известно одно — Леопольд обвиняется в укрывательстве предателя, Максима Делько!

— Но это же полнейшая чушь!

— Правосудие разберется. Лично я, по совести, склонен верить в его виновность. Рошар утверждает, что видел Максима Делько у Леопольда. А Рошар — верный коммунист, соратник, доказавший свою преданность, и я не считаю себя вправе сомневаться в его свидетельстве.

Ватрен уже начал понимать всю тщетность своих попыток и потому колебался. Но совесть не позволяла ему так скоро сдаться.

— Допустим, что случай не совсем ясен, — сказал он, — и остается хотя бы тень сомнения. Да нет, предположим даже худшее — что Леопольд приютил беглеца, не решившись его выдать. И что же вам-то до этого?

— Ну, тут уж вы хватили через край. Говорите, что мне до этого? Уж не думаете ли вы, что я прощу человека, который стал сообщником изменника, продавшегося фашистам, законченного негодяя!

— Законченного негодяя? Откуда вам это известно? Ведь вы не знаете Максима Делько!

— Мне нет необходимости знать его лично, чтобы сделать вывод, что этот тип — отъявленный мерзавец, гнусный прохвост. Он продался оккупантам и пировал на крови наших мучеников. Находятся наивные люди, готовые оправдать его как добросовестно заблуждавшегося и приписать ему какие-то там политические воззрения. Но я к ним не принадлежу, я не настолько простодушен, чтобы поверить, будто этими добровольными пособниками гитлеровских палачей когда-либо двигали человеческие чувства. Ведь у всей этой сволочи за душой только и есть, что презренная алчность, мерзкая философия площадной девки, ненависть к пролетариату и ко всему благородному, чистому, возвышенному; они испытывают садистское наслаждение, когда вредят, унижают, пытают… К тому же буржуазная гниль…

Взгляд Журдана метал молнии, голос звенел от ненависти — конечно же, он напрочь позабыл, что пришел в гости к стрекозам. Ватрен, потерявший всякую надежду склонить его на сторону Леопольда, взирал на него с удивлением. Обычно молодой коллега-коммунист ассоциировался в его представлении со священнослужителем несколько воинственных наклонностей. Видя же его сейчас в подобном исступлении, он решил, что трудолюбивый молодой человек пытается таким образом взять у жизни реванш за свою потраченную на учебники и экзамены юность.

— Журдан, я понял, что вы ничего не сделаете для моего дорогого Леопольда. Воля ваша, и я не намерен настаивать, вам двадцать семь лет, вы коммунист и останетесь им, и вас воспитывает уже не мать. Вас воспитывают ваши книги. Но, Журдан, будьте же по крайней мере настоящим материалистом, а не его карикатурной имитацией. Первое, что вам стоило бы сделать, — это избавиться от веры в демонов и от представления, будто люди — либо ангелы, либо одержимые бесом. Утверждать, что Максим Делько, коллаборационисты и буржуа сплошь гнусные мерзавцы, — это означает занять нематериалистические позиции. Второе. Я бы на вашем месте остерегался этих приступов ярости. В крайнем случае я бы еще мог понять, что вам хочется расправиться с врагами вашего дела. И поскольку вы, похоже, не привыкли наслаждаться жизнью, я даже допускаю, что вам необходимо подстегивать себя картинками тюрем и казней, чтобы почувствовать вкус реальности.

Ватрен улыбнулся и поспешно добавил:

— Тут я, пожалуй, перегнул палку. Не обращайте внимания, это во мне тоже заговорила пристрастность. Просто я хочу вам сказать, что такая лютая ненависть, такое уничтожающее презрение плохо согласуются с доктриной, которую вы исповедуете.

Журдан слушал коллегу со снисходительной жалостью: бедняга явно отстал от жизни, лет этак на полста. Вслух же он сказал лишь, что ненависть и презрение — это действующая реальность и, кроме всего прочего, такие чувства ведут пролетариат к простоте в суждениях и к широким обобщениям, а это — непременные условия мировой революции. Ватрен, не имеющий обыкновения отстаивать свои доводы, смолчал. Только подумал, что сам он — материалист до мозга костей. Оптимистически воспринимая самые нелестные для рода человеческого факты, он любил жизнь и людей просто за то, что они есть, не испытывая потребности их переделать и не пренебрегая никем и ничем, ни одной из тех фундаментальных загадок мироздания, которым, как он считал, навеки суждено остаться неразгаданными. Впрочем, материалистом он стал не так давно. Раньше он тоже чувствовал склонность к отвлеченным, всеохватывающим суждениям, но близкое знакомство с Ураном убило в нем тягу к запредельному и бесконечному и научило сосредотачивать все силы любви на земной жизни.

Журдан поднялся. У него полным-полно работы, сказал он, и он не может себе позволить долго прохлаждаться. Ватрен побыл на косе еще немного после его ухода. Возвращаясь, он повстречал на берегу другого своего коллегу, Дидье, — тот сидел у самой воды, — и остановился рядом с ним. Старый учитель завел разговор о своих сыновьях — думы о них до сих пор не оставляли его. Ватрен воспользовался случаем и спросил, не могли бы они найти в столице приют и пропитание для одного маршалиста, повинного разве что в некоторой неосторожности. Дидье отвечал уклончиво.

— Вам известна широта моих взглядов, — сказал он. — Я считаю себя способным понять любую из причин, толкнувших человека на предательство. Мне искренне жаль тех коллаборационистов, которые добросовестно заблуждались, но не просите меня что-либо для них сделать. Я воспитан эпохой, когда патриотический долг почитался превыше всего.

— Ну, это еще как сказать, — скептически отозвался Ватрен. — Вспомните-ка, в оккупацию…

Старый учитель жестом остановил его, и на его губах заиграла добрая улыбка, полная снисходительности к самому себе.

— Да я все прекрасно помню. Мне действительно случалось вести с вами разговоры, не вполне совместимые с моими взглядами на патриотизм. Чего доброго, вы даже посчитали, что я в некотором роде анархист. Видите ли, у меня всегда была склонность к парадоксам, и тут, боюсь, я неисправим. Да и большинство французов такие. Это не мешает им любить свое отечество.

Говоря все это, старик незаметно наблюдал за коллегой и беспокоился от того, что никак не мог поймать его взгляд. Ватрен подбирал в траве камешки и бросал их в реку, стараясь попасть в плывущую по течению деревяшку. Достигнув цели, он засмеялся от удовольствия и, повернувшись к Дидье, вдруг сказал:

— Почему бы просто не признаться, что вы боитесь?

— Боюсь?

— Боитесь запятнать себя пособничеством коллаборационисту. И даже сейчас, отказавшись, вы все еще неспокойны. Вы боитесь, что не выглядите в должной мере патриотом.

— Дружище, признаться, мне не совсем ясно, почему я должен бояться. Чего мне бояться и кого? В таком возрасте, как я, человек уже лишен карьеристских устремлений и не может стать объектом чьей-либо зависти. Допустим даже, что я окажусь на плохом счету у нынешних властей, — ну и что мне, по-вашему, могут сделать? И потом, вы как будто забываете, что мы живем в республике и нам нечего опасаться ответственности за свои высказывания.

Ватрен вновь принялся кидать камешки в реку. Учитель Дидье умолк: похоже, его сильно заинтересовало проходившее по мосту стадо коров. Когда стадо скрылось из виду, он надолго погрузился в созерцание своих иссохших рук и грязных ногтей.

— Ну хорошо, хорошо, — сказал он, — я боюсь. Вы довольны?

— Послушайте, Дидье, вы прекрасно знаете, что я не собираюсь вас мучить, я просто хотел дать вам возможность сбросить груз с души.

— Я объяснил вам, почему я не должен был бы бояться. Но на самом деле я боюсь. Мне всегда кажется, что люди подозревают меня в том, что я не разделяю с ними их ненависти или их обожания. Увы, сии неистовые чувства бесконечно от меня далеки, и от этой своей умеренности я страдаю теперь как от уродства. Я хотел бы думать как все и чтобы это было ясно написано на моем лице. Вот и приходится ломать комедию. Идти на подлость. Когда журданы и фромантены изрыгают проклятия в адрес коллаборационистов, я не в состоянии помешать себе присоединиться к их хору, а если они сообщают мне, что такого-то расстреляли, я помимо воли изображаю ликование. Или еще: у меня в классе учится сын голлиста-коммуниста. Так вот, как бы я внутренне ни противился, а все равно выделяю его среди остальных учеников. Стараюсь не наказывать, норовлю выставить оценку повыше. Какая пакость, Ватрен, какая подлость. А вы не боитесь?

— Разве что самую малость. По правде говоря, совсем чуть-чуть. Но я — другое дело, я не совсем нормальный. Слегка тронутый. Вы, Дидье, ведете себя как здоровая клетка, в которой содержание фосфора или кальция изменяется по тому же закону, что и во всем организме. Вы боитесь вместе с тридцатью девятью миллионами французов. И не сокрушаться надо по этому поводу, а, наоборот, радоваться властному чувству гармонии, которое побуждает вас выть по-волчьи, живя с волками. Сегодня среди людей царит гармония большого страха. Существует и много других гармоний, прекрасней этой, и их черед обязательно наступит. Мир чудесно устроен, и человек — непревзойденный шедевр, Дидье, клянусь вам.

Назад Дальше