— Да нет же. Ты зайдешь к нему в кафе между четырьмя и пятью часами, когда там нет ни души, и проучишь мерзавца. Трезвонить он не станет. Или можешь дождаться его на улице, когда он будет выходить, часов в десять вечера. Во всяком случае, это должно произойти как можно скорее. Договорились?
— Договорились, — пролепетал Журдан.
— И не церемонься с ним. Врежь как следует, чтоб знал наших.
— Да-да.
Когда Журдан ушел, Генё почувствовал угрызения совести и чуть было не окликнул учителя, собираясь сказать, чтобы он не принимал это дело всерьез. Но, поразмыслив, решил, что Журдану будет полезно немного потомиться. Обогатившись подобным опытом, он научится рассуждать с большей осторожностью и скромностью, не говоря уже о том, что за свое злостное упрямство в истории с Рошаром он вполне заслужил наказание.
За столом у Аршамбо царила нервозность. Инженер воздерживался от упреков, но не скрывал тревоги.
— Вот вам и подтверждение того, что вы не застрахованы от неприятного сюрприза. Надо вести такой образ жизни, в котором ничего не было бы оставлено на волю случая.
Делько готов был обеими руками подписаться под этими мудрыми словами. Он страдал от того, что приносит Аршамбо столько беспокойства, к тому же ему было за что упрекнуть себя и в другом плане. Днем он едва не злоупотребил расположением к нему госпожи Аршамбо. Они были одни и сидели друг против друга в столовой. Она говорила о предстоящем летнем отдыхе в Перигоре и, строя планы относительно того, как они поедут туда все вместе, включая и Максима, взяла его за руку, называя при этом «мой малыш», «мое дорогое дитя». Едва не поддавшись искушению, он воззвал к своей совести. Движимый чувством долга перед Аршамбо за все, что тот для него сделал, он сумел найти в себе силы убрать руку, но тут госпожа Аршамбо, сгорая от нетерпения, вскочила и погрузила его голову в свой бюст, приговаривая: «Ну-ну, будьте же благоразумны, мой мальчик. Вам слишком долго пришлось воздерживаться, я понимаю, как это мучительно». К счастью, звук шагов в коридоре возвестил о приходе Пьера. Делько был выпущен на волю.
— В общем, — заключил инженер, — лучше всего установить жесткий распорядок и строго его придерживаться.
Взяв из рук Мари-Анн омлет с картошкой, госпожа Аршамбо положила себе и, перед тем как пустить блюдо по кругу, навалила в тарелку Делько такую огромную порцию, что он стал краснее помидора. Пьер, которому по заведенному порядку полагалось брать последним, провожал блюдо с омлетом тревожным взглядом. Благодаря отменному аппетиту его всегда очень живо интересовали вопросы, связанные с пищей, а особенно с ее количеством. При виде непомерной доли омлета, доставшейся постороннему, сердце его наполнилось горечью и злостью.
В «Золотом яблоке» Журдан набрасывал перед учениками своего первого класса общую картину французской литературы 18-го столетия. Уроки французского в эти последние недели перед экзаменом проходили в форме собеседований, в которые он старался вместить всю программу, пройденную за год.
«Золотое яблоко» стало самым большим кафе в Блемоне с того дня, как «Националь», располагавшийся на противоположной стороне перекрестка, рухнул под бомбами. Продолговатый зал украшали большие зеркальные панно, а дальний угол, отделенный от остальной части заведения перегородкой, наполовину не достигавшей потолка, представлял собой довольно укромное местечко, где обитые зеленым шелком стены и обтянутые красным плюшем банкетки выдавали претензию на изысканность. Поговаривали — без особой, правда, убежденности, — что немецкие офицеры устраивали тут ночные оргии в обществе хозяйки, которую, кстати, в день Освобождения остригли наголо. В этом небольшом салоне только-только хватало места для Журдана и его двенадцати учеников, но как раз ограниченность пространства и комфорт создавали благоприятную для обучения атмосферу интимности.
Вопреки своей привычке прохаживаться между двумя рядами банкеток Журдан вел урок, сидя за своим столиком и упершись руками в столешницу белого мрамора. Вид у него был отсутствующий. Обычно, когда изучалась одна из дорогих его сердцу тем — как, например, сегодняшняя, об энциклопедистах, — взор его воспламенялся, в голосе звучали горячность и напор, взбадривавшие аудиторию, но сейчас все куда-то подевалось. Лишь изредка, при упоминании о Руссо или Дидро, к нему на миг возвращался былой задор, но так же быстро и улетучивался. Ученики, от которых не ускользнула рассеянность, а может быть, усталость учителя, слушали его менее внимательно, чем обычно, и отвлекались на свои дела. Самым непоседливым учитель добавил в наказание по четыре внеурочных часа, но позабыл отметить в журнале. Впрочем, учеников эти внеурочные часы не особенно пугали. Они протекали по четвергам с утра в «Коммерции» или «Прогрессе» под наблюдением классного надзирателя, который потягивал вместе с хозяином белое вино, и наказанным разрешалось угощать всех присутствующих.
Впервые с тех пор, как Журдан обосновался в Блемоне, занятия были ему в тягость. Он охотно сбросил бы с себя эту обязанность и вместе с тем невольно стремился оттянуть конец урока. Еще с утра он твердо решил пойти к пяти часам в «Прогресс» к Рошару и как следует его проучить. Накануне он долго не мог уснуть, взвешивая все «за» и «против», и отложил решение на завтра, а проснувшись, понял, что не может уклониться от выполнения своего долга, как бы ему ни было противно. Не то чтобы он боялся помериться с Рошаром силой. Веря в себя и в неотразимость удара коленом в низ живота, он тем не менее допускал возможность неудачи, даже поражения, и мирился с риском оказаться не только избитым, но и осмеянным, однако что-то в нем протестовало против этого акта насилия, совершаемого с заранее обдуманным намерением. В глубине души учитель считал себя созданным исключительно для интеллектуальных дерзаний, для плодотворных размышлений, для идеологических битв, для героической кончины в назидание потомкам, но уж никак не для низменного ремесла костолома. Эта глубокая уверенность в том, что он человек особой породы, которому от рождения суждено стать одним из генералов революции, постепенно укрепилась в его сознании как непреложный факт, сколько бы он ни отгонял ее как недопустимый абсурд и буржуазный пережиток. Так что предстоявшую ему в «Прогрессе» грязную работу он воспринимал как лекарство от своих внутренних противоречий, как испытание, необходимое для его же спасения, что не мешало ему питать к ней сильнейшее отвращение.
В четыре часа, отпустив учеников, он смотрел, как они уходят, не будучи в силах оторваться от банкетки. Пьер Аршамбо сначала пошел за товарищами, но потом вернулся и стал ждать, когда учитель обратит на него внимание.
— Вы хотите мне что-то сказать? — встрепенулся Журдан.
Аршамбо хоть и не вызывал в нем никакого враждебного чувства, но не принадлежал и к тем ученикам, кому Журдан отдавал свои симпатии. Прилежный и старательный, стремящийся угодить учителю и предугадать его следующую мысль, Пьер обладал тщеславной склонностью выделяться, но при этом был в полнейшем неведении относительно собственных возможностей, что нередко сводило на нет все его усилия. В его правильно выполненных домашних заданиях никогда не содержалось ничего, что могло бы возбудить любопытство или заслужить одобрение. Журдан видел в нем ученика весьма средних способностей, которого лицей хоть и может вооружить полезными знаниями, но бессилен превратить в эрудита с широким кругозором. Несколько дней тому назад Пьер уже подходил к Журдану после занятий — признаться, что его неудержимо притягивает коммунизм. Отвечая на вопрос, как он к этому пришел, Пьер заговорил о своей симпатии к народу с жаром, за которым легко просматривалась снисходительность. Парень не знал о коммунизме решительно ничего. Его ответы были слишком неопределенны и не позволяли понять, что толкнуло его на этот шаг, однако заставляли предположить какой-то корыстный интерес — возможно, желание выдвинуться, занять более достойное место среди товарищей, в чем учитель, кстати, не видел ничего зазорного. Журдан, который никогда не отказывался вывести ученика на путь истинный, если имел основания полагать, что усилия не пропадут даром, тогда не стал обескураживать юного Аршамбо, а посоветовал лишь целиком посвятить себя подготовке к экзамену и вернуться к этому разговору позже — при условии, конечно, что к тому времени в нем еще не угаснет любовь к пролетариату. Сегодня же Пьер подошел к нему с озабоченным видом, в явном замешательстве, чего в прошлый раз не было.
— Я хочу посоветоваться с вами по одному очень важному вопросу, — сказал он неуверенно, прерывающимся от волнения голосом.
— Слушаю вас, — любезно ответил Журдан, который был рад любому поводу задержаться.
Пьер открыл было рот, но продолжать не решался, и по выражению его лица учитель решил, что тот уже жалеет о своем шаге.
— Может быть, вы хотите подумать еще? То, что вы обратились ко мне, вас ни к чему не обязывает.
— Это слишком серьезно, — возразил ученик Аршамбо. — Мне нужен совет. Со мной произошло вот что. Я узнал, что в Блемоне прячется коллаборационист. Мне известно, где он. Вот я и раздумываю, что мне надлежит делать и в чем состоит мой долг патриота.
Учитель не отвечал, а Пьер добавил:
— Это предатель, подлец, продавшийся немцам, мерзкий негодяй, отвратный тип.
От ненависти у него помрачнело лицо и сел голос. Журдан, внимательно наблюдавший за ним, медлил с ответом. На первый взгляд случай казался простым, и лично он не стал бы дожидаться ничьих советов, чтобы выдать субъекта, которого сам факт сотрудничества с оккупантами автоматически делал врагом партии. Донос, если только он служил правому делу, представлялся учителю вещью вполне естественной, да и вообще постоянную готовность настучать на ближнего он был склонен считать одной из революционных добродетелей. Как уже не раз ему доводилось объяснять Генё, донос, постыдный в буржуазном обществе, где он делает людей жертвами капиталистического гнета, превращается в акт самой элементарной честности, когда служит борьбе пролетариата. И, кстати, именно это позволяет надеяться, что в марксистском мире деяния, ныне почитающиеся преступными, станут нормой поведения, мерилом добропорядочности в силу того лишь факта, что будут объективно полезны для общества. Сам Журдан всегда зорко приглядывал за окружающими, в том числе и за своими коллегами, и не упускал случая представить о них сведения, из которых партия могла извлечь хоть какую-то пользу. И теперь он понимал, что обязан побудить своего ученика без промедления донести на коллаборациониста. Юный Аршамбо с трепетом дожидался, чтобы учитель начал его расспрашивать, и, вне всякого сомнения, был готов выложить все, что ему известно о предателе. Однако Журдан не смог подавить в себе чувство жалости к этому шестнадцатилетнему пареньку, который впоследствии, возможно, не простит себе того, что отправил человека на расстрел, и будет жить с сознанием, что замарал себя навек. Учителю показалось, что если он подтолкнет Пьера к доносу, то злоупотребит слабостью подростка.
— Аршамбо, не мне за вас решать. Я далеко не уверен, что чувство патриотизма главенствует в ваших побуждениях. Единственный совет, который я могу вам дать, — спросите мнение родителей.
Учитель говорил сухо, намеренно неприязненным тоном, на суровом лице его явственно читалось неодобрение. Почувствовав, что его раскусили, Пьер покраснел и смешался. К стыду добавились тревога и испуг: он вдруг увидел себя глазами Журдана, и увиденное показалось ему чудовищным. Охваченный отчаянием, он безвольно рухнул на банкетку и, спрятав лицо в сгибе локтя, разрыдался.
— Ну-ну, Аршамбо, успокойтесь.
— Я свинья, — всхлипывал Пьер.
— Не упрекайте себя чрезмерно. То, что происходит внутри нас, вовсе не так важно, как это рисуется в книжках и в речах учителей. В счет идет то, что мы делаем и чего не делаем. Сами же по себе намерения не заслуживают того, чтобы из-за них терзаться.
Журдан ободряюще похлопал юного Аршамбо по плечу и перешел в большой зал «Золотого яблока». Там была одна лишь Ольга, молоденькая служаночка, — сидя у входной двери, она латала тряпье. Перед тем, как выйти, учитель пожал ей руку и сказал несколько учтивых слов, и девушка разрумянилась от удовольствия. Учеников первого класса она терпеть не могла, но питала весьма нежные чувства к их молодому учителю, который всегда был с ней вежлив и любезен. Зная, что он коммунист, и вдобавок прослышав, что учителям платят очень скудно, она лелеяла на его счет большие надежды. Знай об этом Журдан, он поубавил бы любезности, поскольку в его глазах и самая прекрасная на свете служанка была начисто лишена привлекательности. Если его и посещали мысли о женщине, на которой он когда-нибудь женится, то представлялись ему вовсе не лицо ее и уж тем паче не груди или там бедра, а изумительная способность к диалектическому мышлению, эрудиция в марксизме и лукавый блеск ее очков, когда она подстроит ему ловушку на каком-нибудь пункте доктрины. К тому же радости любви казались ему преувеличенными — во всяком случае, они не шли ни в какое сравнение с наслаждением от игры ума, — и когда ему иной раз случалось им предаваться, его не оставляло неприятное ощущение, что он оскорбляет свою мать.
Мельничная улица начинала расцвечиваться флагами: наутро, в субботу, на вокзал Блемона ожидалось прибытие транспорта с бывшими военнопленными, возвращающимися из Германии. Знамена были главным образом английские и советские — блемонцы очень заботились о том, чтобы продемонстрировать свой патриотизм. Нашлись, однако, и несколько коллаборационистов, которые обнаглели до того, что водрузили у окон одни лишь французские флаги. Впрочем, испугавшись собственной дерзости, они не замедлили добавить и знамена союзников. Поперек улицы на высоте второго этажа были натянуты транспаранты с надписями типа: «Добро пожаловать. Приветствуем наших дорогих детей. Слава сыновьям Блемона». Журдан повстречал Ватрена, выходившего из колбасной лавки, где он купил кусок окорока. Учитель математики только что получил письмо от сына — он приезжает с завтрашней партией узников. Молодой человек уже слышал о бомбардировке Блемона, но не знал о том, что в ней погибла его мать. Ватрен поделился с коллегой своими опасениями.
— Для бедного мальчика это будет тяжелый удар. Беда еще и в том, что я не сумею сообщить ему эту весть с подобающей миной. Сегодня я уже поупражнялся перед зеркалом, но получалось плохо — я словно объявлял замечательную новость. Что вы хотите, я был очень доволен смертью Терезы и еще и сейчас не могу отказать себе в удовольствии лишний раз повторить, что наконец-то я от нее избавился. Нет, я не держал на нее зла за то, что она меня обманывает, — совсем наоборот, и я бы сделал все возможное и невозможное, чтобы спасти ей жизнь, но раз уж так все сложилось, я рад. Естественно, о том, чтобы открыть сыну мои истинные чувства, не может быть и речи. Он очень любил свою мать и, поскольку сам не очень-то умен, никогда не отдавал себе отчета, что бедная женщина была столь же глупа, сколь и несносна.
— Сумеет ли он вернуться к прежней работе? — поинтересовался Журдан.
Ватрен объяснил, что его сын был учителем словесности, но профессия ему не нравилась, и он рассчитывал сделать карьеру на литературном поприще. Уходя на войну, оставил родителям пятисотстраничную рукопись, но она пропала при бомбежке. Крушение надежды, с которой он жил все эти пять лет, будет для него еще одним ударом. Ватрен — в той мере, в какой он был на это способен, — заранее переживал подстерегавшие сына потрясения.
— Мыслимое ли дело — вот так вдруг узнать, что ты потерял мать, домашний очаг и плод труда, который стоил, возможно, многолетних усилий! И чем его сможет утешить отец? Я беден, у меня теперь нет даже квартиры, где он чувствовал бы себя свободно, где мог бы связать воедино свое прошлое и новое существование. Но хуже всего то, что я неизлечимо счастлив. Что он подумает об отце, который радуется и солнцу, и дождю и вообще видит в жизни лишь неиссякаемый источник радости? Кем я буду в его глазах: чудовищным эгоистом, старым маразматиком или бесчувственным чурбаном? В любом случае — чужим.
— Ваше неизменно благодушное настроение и вечные восторги действительно могут вывести из себя, — с некоторым раздражением заметил Журдан.
Уловив упрек, Ватрен удивился. Разве для коммуниста жизнь — не масса сокровищ, подлежащих перераспределению? Нет, возразил Журдан, это, если переводить на килограммы, кубометры и часы, масса тягот и продуктов, которую следует раздать всем по справедливости. Изображать жизнь в виде источника радости и поэтического вдохновения — это значит топить действительные проблемы в излияниях буржуазного лиризма. Революционер, сказал он, должен быть человеком угрюмым, озабоченным тем, чтобы не дать себя прельстить презренной конфетной оберткой: долой лучезарное солнце, пока оно светит капиталистическому обществу, да и подлые птицы, щебечущие на весенних ветвях, — пособники буржуазии.
Рошар, сидя за стойкой, читал кинематографический журнал. При появлении Журдана он поднял голову и собрался радушно встретить его, но учитель остановился посреди безлюдного зала и произнес повелительным, хотя и несколько сдавленным голосом:
— Иди сюда.
Рошар отложил журнал и с готовностью вскочил. С тех пор как он бросил железную дорогу, он с опаской ждал минуты, когда партия потребует у него отчета за принятое решение. Он двинулся навстречу Журдану с улыбкой человека, обрадованного визитом друга.
— Присаживайся, — сказал Рошар, — выпьем по стаканчику.
Не отвечая, Журдан смерил его суровым взглядом. Рошар стоял перед ним, сцепив руки в набрюшном кармане синего тикового передника. Враждебное поведение пришедшего сделало его улыбку неуместной. Его лицо посерьезнело, и черные глазки сощурились от любопытства. Весь его облик производил на Журдана впечатление животной силы и хитрости. Рошар был коренаст, плотен, густые черные волосы росли низко на узком лбу, кустились смоляные брови, щеки синели от щетины, бугрились короткие волосатые руки, из-под распахнутой на груди рубахи лезла обильная темная поросль. Теперь, лицом к лицу с этим опасным человеком, который вырвал глаза приговоренному и добровольно записался в расстрельную команду, учитель удивлялся, как это он, Журдан, мог одобрять подобные подвиги, да еще с таким неподдельным энтузиазмом. Омерзение и тревога словно парализовали его.
— Что ты тут забыл? — с усилием выговорил он.