— Признать… кого?
— Она просто изменилась. Она больше не носит шляпу из гагары, но все равно это она!
— Кто «она»?
— Ну, она… которую вы ищете. Я его поймала, Мадам! Я его поймала!
Пленник странной девчонки взглянул на подходившую Нелли. Он взглянул на нее, но не увидел. Слепец! Неужто он и впрямь не узнает ее?! Люлю разразилась рыданиями.
— Да что с ней?
— Она хочет, чтобы вы меня узнали, — объяснила Нелли. — Эта глупышка придумала такую игру. Уж и не знаю, что она забрала себе в голову.
Он улыбнулся. Он всмотрелся в ее прелестное лицо. И вошел в игру.
— Ну о чем я только думал! — сказал он. — Конечно же, это вы.
— Она, она самая! — вскричала Люлю.
— Вы только послушайте эту малышку! Но вы совсем не переменились!
— Только глаза! — закричала опять Люлю. — И еще волосы…
— Сколько же времени мы не виделись?
— Десять лет! — объявила Люлю. — И кабы не я, так еще десять лет потеряли бы даром. Ох, Мадам, я помираю — хочу пить!
Реджинальд пригласил дам на чашку чая. После чаепития роскошный лимузин, дожидавшийся у павильона, повез их в Париж. Люлю потрясенно молчала. В автомобиле было полно цветов, куда ни глянь, кожа, бархат, кленовые панели, серебро и зеркала. Он был вполне достоин того, чтобы на его счет обманулись все высшие силы земли.
Легкость, с которой отдается женщина, может в равной мере свидетельствовать и о неопытности, и о доступности, и мужчина, не постаравшийся объяснить свою победу первой, а не второй причиной, должен быть уж очень неблагодарным. Став любовницей Реджинальда, Нелли целую неделю жила, буквально затаив дыхание: она ждала, с чего начнет ее новый друг. Одно из двух: либо Реджинальд попытается выяснить, кто она такая, и тогда нужно опередить его, либо не станет ни о чем расспрашивать, пустит дело на самотек, и тут опять-таки следует быть начеку. Главное Нелли сделала: с той птичьей прозорливостью, какая свойственна женщинам полусвета, она сразу сумела взять нужный тон и ни на йоту не скомпрометировать себя. Абсолютно ничего не рассказывала о себе, не носила драгоценностей, наводящих на подозрения о былых романах; даже среди шляпок и платьев безошибочно выбирала лишь те, что, невзирая на их красный или зеленый цвет, выглядели вполне нейтрально. Она приходила на каждое свидание, в ресторан или театр, дрожа от страха, что ей придется открыть Реджинальду все свое прошлое — любовные похождения, небогатую жизнь, вульгарную родню; так она поступила когда-то с Гастоном, который уже со второй недели знал наизусть всех кузенов, всех любовников Нелли. Но теперь какая-то тайная жгучая боязнь замыкала ей уста, не веля выдавать ни своих близких, ни места рождения, ни привычек, ни недостатков и пороков. Она упоминала только те города, где бывала еще в невинном возрасте, говорила лишь о тех собаках, которых сама не знала и не держала у себя; она избегала хвалить любимые концерты и любимых музыкантов, предчувствуя, что они-то первые и разоблачат ее; она старалась не повторять слова своих друзей, скрывая их, как, впрочем, и самих друзей. И ее усилия приносили желанные плоды. Реджинальд не задавал никаких вопросов. Реджинальд явно, хотя и неосознанно, стремился иметь при себе совершенно новое существо, не отягощенное никаким прошлым.
Нелли сделалась осторожной вдвойне. В разговоре она никогда не касалась своей родни, загородных прогулок, школьных лет. Она как бы поместила себя в вакуум, начисто освобожденный от прежнего существования, от прежних привычек, от прежних увлечений и путешествий, от игр и печалей, от всего пережитого; ничего этого не осталось, кругом пустыня! Что уж говорить о былой непорочности, которую она вновь обрела в объятиях Реджинальда! Раз и навсегда она отказалась прибегать к прошлому опыту, надежно похоронила почти все свои воспоминания. Временами она чувствовала себя такой нагой и незащищенной, такой обобранной, что ей хотелось заплакать над собой.
Следует воздать должное Реджинальду: он и не пытался расставлять ей ловушки. Неужели он так хорошо знал всю женскую половину рода человеческого, что предпочел вознести Нелли на пьедестал с помощью молчания и неведения? Или, напротив, ему не хотелось нарушать очарования их встреч, и он сознательно уважал — а она платила ему взаимностью — ее инкогнито? Ибо Нелли приходилось уважать его сдержанность. Обычно разговорчивая, ревнивая, любопытная, она должна была молчать перед этим человеком, которого начинала любить так, как никого еще в жизни не любила, — молчать и не говорить с ним ни о чем, а, главное, о других женщинах.
Нелли пришлось долго осваивать искусство этих полных умолчаний встреч, где ни она, ни он не задавали иных вопросов, кроме самых невинных: о здоровье или об их любви, об отдыхе или о сне. Вероятно, зимой она бы такого не вынесла. Но стояло лето. И жара, подавляющая всех и вся, обессиливала самых болтливых; даже ветер не мог исторгнуть жалобы у деревьев, стонов — у крыш. Оно и к лучшему: насколько приятнее было лежать молча среди всей этой немотствующей безвестности. И пусть на дерево под их окном летели плевки с балконов и птичий помет с крыш, сыпались очески волос и пыль с выбиваемых ковров; от этого оно не становилось говорливее. А все-таки интересно было бы узнать, где это Реджинальд научился таким восхитительным, таким безупречным объятиям, кто его надоумил носить женщин на руках? Он проделывал это столь умело, словно его основная профессия состояла именно в поднимании с дивана грузов длиною от полутора метров до метра семидесяти, весом от полуста до шестидесяти пяти килограммов и в переносе их на кровать. Он никогда не допускал ни малейшего промаха. Ладонь, локоть, — плечо — все оказывалось в нужный момент на нужном месте. Трудно предположить, что до встречи с Нелли он тренировался исключительно на манекенах. Наверняка первый перенесенный на кровать манекен был живым (какая-нибудь мерзкая баба!), а там последовал и второй, и третий. Но, видимо, ни один из них не оказался чересчур тяжелым, ни один не противился, настолько безмятежно смотрел Реджинальд, беря ее на руки. Как бы это исхитриться узнать имена вышеупомянутых великолепных и безупречных особ!
Да, сомневаться не приходилось: ее жизнь состояла из двух половин — той, что требовалось утаить от Реджинальда, и той, что не могла оскорбить их любви. Ведь не думает же Реджинальд, что у нее вовсе не было детства, первых радостей, первой влюбленности. И Нелли выудила из своей жизни привлекательной, но легкомысленной женщины все, к чему невозможно придраться, например, экскурсии в компании посторонних приличных людей — совершенно безобидный предмет для беседы, никаких подводных камней; города ее прошлого выглядели в этих рассказах светлыми, сияющими: Аннеси, где она провела в одиночестве весну; девственно-чистое озеро, ах, какое приволье, какой покой, а лебеди! а гребцы!.. Амьен, где она попала на первое причастие, и где собор тоже отражался в зеркале вод… Повсюду, где прошлое Нелли было скомпрометировано сомнительными связями, каким-то чудом вдруг возникали предметы, существа, пристрастия, имевшие отношение только к ней одной и ничем не вызывавшие подозрений. Да и дома у нее водились кое-какие картины и книги, не носившие отпечатков мужской руки — главного предмета полицейского сыска; некоторые из книг она прочла по собственному почину, а не по совету друзей, — далеко не изысканные произведения, но она любила их именно за то, что узнала сама, без посредника, и цитировала их Реджинальду, который посмеивался над ее вкусами. Реджинальд нередко спрашивал о Люлю, — значит, и здесь также следовало произвести «работы по расчистке». Люлю перестала быть дочерью уборщицы, которую порекомендовала уборщица Гастона, которую, в свою очередь, привела к Гастону кухарка некоего Эрве, связанного с Нелли весьма неясными отношениями. Тут требовались срочные меры. Когда Реджинальд уезжал из Парижа, Нелли гуляла — всякий раз новым маршрутом; однажды она дошла до Бельвиля, поболтала с жителями Бельвиля, добралась до Пре-Сен-Жерве. Отчего бы детству малышки Люлю не пройти здесь, между этим тихим предместьем и холмами, с которых виден весь город? Все тамошние памятники подсказывали ей канву иной, новой жизни, протекавшей рядом с великими людьми, такими как Ришар Ленуар или Бланки, с событиями типа Коммуны, расстрела коммунаров или пожара Тюильри, надоевшего ей хуже горькой редьки во время бесчисленных посещений в обществе очередного кавалера Выставки декоративно-прикладного искусства.
Нелли готовилась не напрасно. Однажды Реджинальд заговорил. Но сказал он вовсе не то, что ей хотелось бы услышать, например: «До нас с тобой не было никого. До нас с тобой мы не существовали». Нет, он отнюдь не облегчил ей задачу. В один прекрасный день, сидя рядом с Нелли в кресле и словно забыв о том, что доселе краткие их свидания посвящались единственно любви, он принялся рассказывать ей свою жизнь. Комната тонула в полумраке. Слова Реджинальда звучали не признанием, они звучали исповедью. Но исповедью в таком ироническом тоне, с такими усмешками и подтруниванием над самим собой, какие не допускаются в исповедальнях. Он рассказал ей все о родном городе, о матери, о сестре. Нелли смущенно слушала, временами задавая вопросы о Невере, на которые прекрасно могла бы ответить сама, поскольку когда-то ездила туда на экскурсию с Гастоном. Она высоко оценила дар Реджинальда, его искренний порыв раскрыть перед нею всего себя, но как ей хотелось, чтобы он наконец замолчал! Она дрожала. Внезапный тоскливый страх оледенил ей душу. Она вдруг поняла, что исключена из круга тех счастливцев, кто может в один прекрасный день взять за руку любимого человека и поведать ему без утайки всю свою жизнь, словно чистую песнь, словно священный псалом; кто может выбрать в своей жизни любой день и, не унижаясь до лжи, свободно и смело восславить его яркими, возвышенными словами.
Именно это и делал Реджинальд: он славил, он пел. Пел, как пели, судя по легендам, аэды или жонглеры — знатоки героических эпосов — без музыки, но сколь искренне и безыскусно! То был героический эпос Реджинальда; именно так воспринимала его Нелли в данную минуту: вот он расстается с матерью и уходит на войну, вот он открыл для себя Бриана, вот он завел пса по имени Пус, который вытащил его, тонущего, из воды. Да и штык, с которым он ходил в атаку, мог бы тоже носить имя. Его лошадь… Его ординарец… Все. Теперь он молчал. Но чувствовалось, что он мог бы точно так же завести следующую песнь или предыдущую, песнь о своей учебе в лицее, песнь о своем путешествии в Китай, песнь о Вильсоне, когда он единственный в Версале решился спросить у Вильсона, поддерживает ли его американский Сенат.
Так в чем же заключена цель жизни? Неужто в стремлении сделать ее такой, чтобы ее можно было поведать, спеть? Но тогда как же ничтожно число людей, сумевших с младых ногтей проникнуться духом, жаждою героизма, которые раз и навсегда наставили бы их на путь истинный! Вот рецепт, по которому родители героя должны воспитывать своих внуков — детей героя, но которым мать Нелли несомненно пренебрегла; для нее воспитание дочери свелось к одному настоятельному требованию — носить перчатки. А юные герои могут бороться с жизнью и голыми руками… Да, грустно, но факт: трубные звуки героических легенд вошли в жизнь Нелли только с появлением Реджинальда. Она же могла рассказать Реджинальду лишь одно: часы, проведенные с ним, и ничего более. Не песнь — один коротенький куплет.
И все-таки было, вероятно, подходящее средство: попытаться сотворить из своей жизни — предшествующей жизни, до встречи с Реджинальдом — такую песнь, которую не стыдно было бы спеть ему. Придать этому лоскутно-пестрому и беспорядочному существованию единый смысл, единую окраску. Могла ли она отыскать в нем хоть крупицу, хоть капельку чего-нибудь легендарного, благородного? Что приносили ей воспоминания о прошлом? Увы, гордиться было нечем. Ссоры с братьями, которые впоследствии также не стали героями, — всего лишь маклерами по купле-продаже шелка. Сделайся они мучениками или апостолами, эти детские драки еще представляли бы какой-то интерес. Единственный поэт, посвятивший ей стихи, написал их в тот день, когда ей предстояло подняться спозаранку на экскурсию, а она заявила, что не встанет и проспит целую неделю подряд:
Нелли не была специально предрасположена ни к святости, ни к греху. Значит, не следовало искать себе прототип среди женщин, с которых ваяют статуи или пишут бессмертные романы. Она открывала альбом со своими фотографиями. Все они были здесь — и первые, младенческие, и та, на маскараде, где она вырядилась в костюм тореадора по Гойе, и та, где она, во время вечеринки у вице-председателя Сената, изображала невесту на инсценированной свадьбе. Нелли внимательно разглядывала их — себя — начиная с голенькой малышки, простодушно кажущей выпяченный животик и толстенькие ножки, и кончая нынешней молодой женщиной, лицемерно скрывающей тело под платьями. Она рассматривала их, но никак не могла придумать героическую эпопею, коей эти снимки послужили бы иллюстрациями. Прежде всего, она ясно понимала, что большинство образов — фальшивы; вот она на яхте, вот на лошади, вот в горах, но притом моряк, ковбой или альпинист из нее такой же, как тореадор Гойи или невеста. Повсюду на этих фотографиях она была лишь ряженой. Повсюду, где бы ее ни запечатлели — у стен Буржского собора, на месте сожжения Жанны д’Арк или возле самой высокой плотины в мире, — она, вопреки окружению, выглядела существом, ничего общего не имеющим с подлинной красотой, благочестием и электричеством. Какой же нужен был гениальный поэт, чтобы придать этим образам высший смысл! А самое ужасное состояло в том, что и слепому было видно: это не предисловие, не пролог, эта женщина уже немало прошла по жизненному пути, по жизни без песни… Нет, о нет, так дальше невозможно!
Однажды ей пришла мысль: если Реджинальд любит ее, то он должен, просто обязан сам услышать, когда Нелли находится рядом с ним, песнь ее жизни. Ибо теперь она ясно понимала, что все люди в мире делятся на тех, кто поет о своей жизни, и на других — кому петь не дано. Она убеждалась в этом, глядя на своих друзей, как самых заурядных, так и наиболее одаренных или счастливых: в одних эта песнь звучала, и все в ней было правдиво, мощно, чувственно; другие жили перепевами чужого, и их юность, их приключения, их путешествия, даже их дети были всего лишь отдельными куплетами, украденными из других песен и неуклюже, кое-как собранными вместе. Доказательств тому находилось больше, чем она ожидала. Даже у Люлю имелась своя песенка, которая становилась совсем отчетливо слышна, когда она принималась выпевать ее тоненьким, прозрачным голоском; например, если мать, отхлестав ее домашним шлепанцем, потом в знак примирения дарила ей монетку:
Среди маляров-итальянцев, работавших в доме, был один со своей, настоящей песней. Подыскивая нужный колер, он набрасывал вокруг двери десятки цветных пятен-образцов и каждодневно добавлял к ним все новые и новые. Иногда он являлся на работу пьяненьким и утверждал, будто воробьи говорят с ним на своем языке… «Ты рогоносец, — щебетали они, — ты рогоносец…» И какого черта они лезут в его личную жизнь, делать им, что ли, нечего? Он переспрашивал их. Но они упрямо твердили свое: «Ты рогоносец…» И напрасно он пытался разобраться, отчего этих пичуг так интересует супружеская измена, — хоть убей, правды не доищешься. Ладно, предположим, такой-то и такой-то — рогоносец, но какое до этого дело птицам, хоть воробьям, хоть страусам, будь они неладны?! «Ты рогач, ты рогач!» — трещали воробьи, увязавшиеся за ним на улицу Месье-ле-Пренс, где он покупал краски. «Когда я был мальчишкой, воробьи в такие дела не совались… Сами-то они тоже, небось, рога носят. Кукушка, к примеру, это вам кто — птица или лошадь?» Впрочем, Эусебия его не обманывает, это он точно знает. Однажды, правда, он застал ее с помощником мясника, они заперлись в комнате вдвоем. Тогда он пересказал ей воробьиные речи. «Ну что ты болтаешь! — возразила его супруга. — Глянь, как он с тобой мило обошелся. Если бы ты и впрямь застал его за этим делом, то он бы уж тебе кровь пустил, будь спокоен; таким бешеным бугаям человека пырнуть — плевое дело». И верно, помощник мясника поздоровался с ним за руку — вежливо эдак, ничего не скажешь! — а потом стал надевать свой фартук, снятый по причине жары. Вы не поверите, до чего же тяжел бывает обыкновенный холщовый фартук… «А вообще, будь я воробьем, я бы уж точно не стал садиться на окна лачуг да подглядывать за бедняками. Ничего там красивого не увидишь. Ну, моются, ну, зубы чистят, вот и все дела. Будь я воробьем, я бы уж исхитрился подсмотреть, как наставляют рога богачам…» — «Может, ты и не рогат, — верещали воробьи, — зато уж точно глуп!» Ну, тогда он стал швырять в них камнями и они разлетелись. Глуп-то он глуп, но разогнать этих болтунов у него ума хватило.
Нелли выслушивала парня с грустной улыбкой. Все речи, все поступки простодушного маляра были отмечены неподдельной искренностью, своим «стилем» — так же, как деяния Реджинальда. Ни интеллектуальный уровень, ни разнообразие жизненных коллизий не играли никакой роли в этом разделении человечества на два лагеря — подлинный и фальшивый, и вот в настоящий-то ей, Нелли, вход был заказан. Хотя там, вполне вероятно, обретался даже смазливый помощник мясника с его незамысловатой песенкой, который бережно, стараясь не помять, расстилал на кресле рядом с кроватью свой забрызганный кровью фартук.
И у всех божьих созданий, лишенных дара речи — животных, деревьев, — тоже была своя песнь. Ее кот, даже не мяукая, одними повадками, одной только позой являл собою собственную песнь. Также и кедр в Зоологическом саду, куда она водила Люлю в надежде повстречать там Эусебию. К тому времени она уже знала, что Эусебия боязлива и потоку посещает лишь те места, где двери запираются на ключ. И все хищники в зверинце — тигры, львы, даже кондоры — воплощали в себе собственную песнь. Гиена, к примеру, — жуткая песнь смерти. Разглядывая всех этих зверей, полосатых и одноцветных, лохматых и скользких, Нелли силилась понять, что общего у них с Реджинальдом и чем она сама отличается от них. Вот в чем, например, разница между нею и тигрицей? Уж, конечно, не в том, что у тигрицы полосатая морда, а у Нелли лицо гладкокожее; скорее уж в том, что Нелли заботливо помечает полученные письма и, невзирая на Гастона, упрямо хранит их все: связку с пометкой «Жером» — под пижамами, с пометкой «Чарли» — среди ночных сорочек, тоненькую еще стопочку от Реджинальда — в коробке с носовыми платками. А чем она отличается, скажем, от тапира? Уж, конечно, не длинным гибким носом, которым он, тапир, в отличие от Нелли, умеет добывать муравьев; скорее уж разница заключается в счетах, по которым она аккуратнейше платит каждую неделю, и в ежемесячных посещениях банка.
В Зоологическом саду водились еще и воробьи; они летали следом за — нею, но помалкивали, и она чувствовала, что им внушает почтение ее маниакальная чистоплотность. Люлю — та прекрасно с ними ладила, она ведь и сама была грязнуля хуже некуда, и когда подходило время мытья, то хоть бери ее да кидай в ванну как есть, в одежде, иначе девчонка тут же вырвется и удерет в угольный подвал.
Однажды Реджинальд все-таки заговорил о ней, и Нелли поняла: сейчас все рухнет.
— …Далее, я не скажу, что ты и есть истина; нет, ты — некая неведомая истина. Я ничего не знаю о тебе. И я ни о чем не спрашиваю; мне кажется, я и так все угадываю.
Что же он угадывает в ней — он, проникший в секретнейшие замыслы Вениселоса и в темную тайну будущего народов?
— Ну хочешь, поговорим о каком-нибудь сокровенном событии в твоей жизни? О помолвке, например?
О помолвке! Вот уж о чем она ни разу не подумала, так это о своей помолвке!
— Представь, как меня должна была мучить мысль о твоей помолвке, о том драгоценном даре, что ты принесла другому на заре юности; но ведь это случилось так давно, не правда ли?
— О да. Мне было шестнадцать лет. Значит, восемь лет назад.
Что это с ней, зачем она участвует в этой нелепой комедии, зачем вдруг позволила двум Нелли — настоящей и фальшивой — разъединиться на самом деле, стать двумя совсем разными женщинами? Реджинальд уже взрослый, достаточно взрослый для того, чтобы самому создать свою Нелли.
— Но я не знаю, почему ты согласилась на этот брак. Мне кажется, ты не любила его и уже понимала, что не любишь.
— Ах, нет, я его не любила.
Вот это была чистая правда. «Он» никогда и не существовал. Но она все равно не любила его. Странно: она верила в то, что не любила его, гораздо больше, чем в то, что он никогда не существовал.
— И, мне кажется, ты не была счастлива в его объятиях.
— Ах, нет, я не была счастлива.
Почему, почему она отвечала на вопросы, которые ей не задавали? И почему даже лицо ее при этом потемнело и опечалилось? Да оттого, что ей предлагалась некая отправная истина, с которой трудно было согласиться, а именно: тот факт, что «он» не существовал. Зато, приняв эту истину раз и навсегда, она тут же попадала в область абсолютных истин, с которыми управлялась куда легче. Этот никогда не существовавший жених… она и впрямь не выносила его, ей противно было прикосновение его руки, ее приводили в ярость расцветки его галстуков, и в день свадьбы — той самой свадьбы, которой никогда не было, — едва этот болван — никогда не существовавший — подошел к ней (о, до чего же все становилось похоже на правду, стоило ей подумать о Реджинальде!), как она оттолкнула его, потом обругала, потом плюнула в лицо, и, хотя он пускался на всяческие хитрости, ему все-таки потребовались две недели… ты слышишь, Реджинальд? О, Реджинальд, знаешь ли ты, чего это стоит — целых две недели сопротивляться мужу, с которым живешь под одной крышей?! А потом, однажды вечером… о Боже, какой ужас!